Вадим Месяц

ЛАБОРАТОРИЯ СНА

 

При обследовании в лаборатории сна к вашему телу прикрепляется бесчисленное количество датчиков: кровяное давление, кардиограмма, ритм дыхания, энцефалограмма, насыщение крови О2, измерение усилий грудной клетки и брюшной стенки, движения левых и правых ног. Поутру вам представляют результаты. В ярко освещенной солнцем комнате молодая женщина разворачивает на столе с десяток графиков, приветливо сообщает, что ваше сердце не сделало за ночь не единой остановки, и вы с замиранием этого молодого здорового сердца замечаете как очаровательно приоткрылась створка халатика, когда барышня склонилась у монитора. На экране идёт фильм с единственным актёром. Это — вы. Вы лежите на постели, свернувшись в позе эмбриона и довольно внятно дышите. Видеокамера, установленная где-то на потолке сняла вашу потустороннюю беспомощность от точки до точки. Это зрелище чудовищно, вы впервые видите себя со стороны. Вы думаете — неужели это я? Я? Нет. Тогда кто это? Вам становится страшно, вы отводите глаза в сторону телевизора, где показывают про Глеба Жеглова и Володю Шарапова. Звуки радио из автомобиля, стоящего под окнами напоминают об очередной забастовке шахтёров. Вы судорожно пытаетесь вспомнить свои сны, — в них очевидно таилось что-то важное. Вам снилась какая-то детская сказка — например, Маленький Мук. Вы плутаете по тайникам своего полузабытого знания, но ощущение нераскрытой тайны не проходит даже тогда, когда вы догадываетесь, что уже давно думаете о симеричности мира. Всё состоит из семёрок. Никуда не денешься. Вы полностью переходите к этой проблеме, оцениваете, просчитываете, но вдруг взглянув на женщину, внимательно наблюдающую за вашим спящим скрученным телом на экране и сопоставляющую ритмику вашего храпа с издерганными кривыми графиков, в ужасе прозреваете. Эта женщина украла у меня мой сон! Теперь я потерял самое сокровенное. Самое сокровенное. И потом вы бежите по шоссе, берегом Каспийского моря, катитесь в электричке с сомнительными пассажирами, мечетесь по знакомой до боли раскалённой Москве, чтобы наутро вновь предстать перед той же самой девушкой с нежной шеей, впялиться в экран телевизора, где вы лежите уже на другом боку и видите другой сон, так и не вспомнив, как вы попали в это место — почему нас обрекли на такую изысканную муку?

Проза Александра Иличевского изобретательней, насыщенней этой первой пришедшей мне на ум иллюстрации, но цикличность ситуаций, их исключительность, как и простодушная парадоксальность персонажей, способных с такой же отстранённостью видеть себя со стороны, переходить с первого лица на третье, переливаться друг в друга словно капли ртути — схожи. В конце концов где-нибудь в непроявленной сущности, в каком-нибудь состоянии Пралайи и сингулярной точке мы все равны: как течёт время нам неведомо, главная тайна кроется где-то там и внутри нас одновременно, а вовсе не в мультфильме по мотивам Шахразады. Толпы двойников, замещение одного брата другим братом, внезапное проникновение в оболочку прадедушки или отца, постоянные перевоплощения взрослого человека в ребёнка и наоборот — кажутся оправданными на этих иногда пересекающихся оборотах полиреальности, где всегда можно спрыгнуть с подножки поезда, но оказаться не на перроне, а в постели с незнакомой дамой… Правомерность художественного приёма подкреплена явными законами мироздания, эта взаимоперетекаемость внутри бутылки Клейна в принципе дана нам в ощущения, а инстинктивное нащупывание, всматривание, проглядывание в непроглядность Первопричины приличествуют каждому порядочному человеку.

Похожий на обморок легкий действительности, напрочь неспособный к воздействиям воли, он мучительно длит свое действо под стеклянной броней виденья. Его хищное зренье безнаказанно царствует в непонятных границах непросыпа, и никак его ни приструнить, ни привадить... Такой сон похож на лист, чьи мучительные слова внезапно покрылись твердым, как хрусталь, невидимым льдом, и теперь писавшая их рука более не способна вмешаться в их дальнейшее происхождение: перо отстранено — не процарапать, и слова теперь пишутся сами собой, будто с т о й стороны прозрачности кто-то рукою водит чужой какой-то почерк, в котором ты силишься узнать свой собственный и... узнаешь.

Страшнее может быть только то, ч т о рука эта пишет.

Это из "Дома в Мещере", до настоящей трагедии и крика ещё далеко, пока так, намёки. Всё захватывающе изысканно и наивно.

Герой поселяется в романтической квартире, уставленной пустыми птичьими клетками, хозяин квартиры — бывший подводник, чувствующий себя на суше, как летучая рыба, выброшенная на палубу, — приходит за рентой — и вот внезапно появляется некий Горбун, который вроде бы ипостась хозяина, а может, и нет, но так или иначе теперь он передаёт какую-то тревожную весть, приглашение, письмо — “она (женщина, скорее всего) вас ждёт”. В действительности, Горбун приходит только затем, чтобы навсегда поселиться в сердце у героя, — более того, напомнить, что он жил там всегда. Неожиданно герой умирает от яда. Нет, это ему приснилось. В действительности он едет в поезде, сходит на знакомой станции, оказывается на даче у друга и встречает в ночном саду крылатого Горбуна, — большую птицу, сидящую на ветке яблони… Вот в чём дело! Однако, кажется, мы ошиблись, — мы что-то неправильно поняли при прочтении. Действие возвращается обратно в птичью квартиру, — Горбун уже живёт там, — живёт, чтобы сказать в нужный момент, когда же нужно ехать, и они, конечно, едут и вот они снова в поезде с фанатичным усердием рассматривают пассажиров, и герою приходит в голову, что давно уже пора сделать обманный ход. Он решает уехать на курорт. В Хайфу. Вместе с девушкой Катей. Именно она и была ему назначена "горбатой" судьбой. Но и от неё он убегает, и после лирического отступления обнаруживает себя на какой-то чужой крыше голым, завёрнутым в простыню. Опять провал, потеря памяти. Они идут с ней берегом моря. Пограничники с пониманием дают им какую-то одежду. Потом вдруг, как само собой разумеющееся, пропадает она. Они опять в поезде с Горбуном (он теперь всегда с Глебом, словно злобный карлик прицепившийся к плечам Синдбада-морехода). На станции их хватают санитары. Опять амнезия. Наконец они оба попадают в тот самый “Дом в Мещере”. Лабиринт из пяти этажей. Охранники и пальмы в кадушках. “Наш Дом похож на роддом. Здесь принимают смерть, как роды”. Разумеется, они в палате для умалишенных. Повествование выравнивается. Оно должно было выровняться — либо таков закон жанр авантюрной прозы, либо таково чувство самосохранения автора — на такой скорости можно зайти слишком далеко. Новые герои начинают знакомиться друг с другом, размышлять о "Божественной сложности нуля", и задним числом перелистывать вороха старых приложений к журналу “Нива”, гулять, готовить побег наподобие Цинцината.

Во всех четырёх частях книги (“Дом в Мещере”, “Нефть”, “Случай Крымского моста” и “Бутылка”) Иличевский так же последователен.

В “Нефти” (самой скоростной и элегантной повести этой книги) необходимая “интрижная” спираль раскручивается на фоне азиатского барокко, в Баку. Молодой человек, герой “Нефти” заперт в четырёх стенах с авторучкой и пачкой школьных тетрадок: в своих мемуарах он должен проговориться, куда спрятал драгоценнейший алмаз своего прадедушки Иосифа Розенбаума. В “Бутылке” обнищавшего математика после спиралеобразных катаний по Москве и непонятных проверок отвозят на остров Кипр, где он отмывает деньги нуворишей. В “Случае Крымского моста” герой ещё не пойман (ещё не успели), но он — преступник, убийца. Его вращательная судьба тоже прокатывается по пригородным поездам, застревает в метро на мосту у Воробьёвых гор и заканчивается на Крымском. Ленты Мёбиуса, бутылки Клейна, россыпи головоломок. Иличевский с налёту, фантазируя на ходу (мол, там посмотрим) бросает своих персонажей в центрифугу пёстрых, иногда взаимоисключающих событий — так, что и у него и у читателя захватывает дух, а потом с усердием замуровывает их в клетки рассуждений, лирических отступлений, метафизических прозрений. В “Мещере” он предлагает график функции самодовольства от возраста. В "моей" лаборатории сна всё было бы гораздо "прозаичней".

Женщины в текстах Иличевского сомнамбуличны, загадочны, они всегда появляются, чтобы прошелестеть платьем, радостно насторожить, но затем раствориться в образе медсестры, занимающейся “клиническим интервьюированием” или попросту уйти работать в студенческую столовую. Никаких проявлений пустотной страсти по существу нет, страсть для автора слишком темная и животная сущность, как ураган, как бич Божий, — и потому он удивительно целомудрен. Катя, Циля, Ирада — по существу один и тот же образ женщины, который по своему метафизическому предназначению мог бы находиться на полотнах Вермеера, не испытывая при этом комплекса несоответствия. Однако искупленная кровью и мыслью страсть не запрятывается в контекст, она растворена в воспаряющемся воздухе. Художник путешествует с иными таинственными целями, не стремящимися постигнуть страсть освобождением. Бутылка крымского вина тем и символична, что её невозможно открыть, в дурдоме Глебу предлагается коктейль Бронштейна, но даже его он оставляет своему соседу, старику Стефанову. Горбун качается на детских качелях, трогательно нахохлив свой горб, но в цепи последующих перевоплощений становится жестоким доктором Вороновым. Это та нелогичная логика, которую можно полюбить.

Писать о ребёнке, пьянице или дебиле легче, выигрышнее. Расщепленность неокостенелого сознания персонажа позволяет художнику использовать весь арсенал недомолвок, перескоков, сгущений и размытостей, которых может потребовать художественная логика или произвол автора. Однако в толпах героев Беккета, Саши Соколова или Дастина Хоффмана из “Человека дождя”, столь благодарно востребованных в ушедшем веке, может статься слишком тесно. Насколько ещё эффектен лирический герой с очаровательными аномалиями? Насколько он непредсказуем? Или любовь к грустным чудикам просто содержится в нашей сострадательной человеческой природе? Заметьте, фигура застенка (дурдома, полицейского участка или лаборатории сна) в предложенном ракурсе необходима, без неё не создашь напряжения трагедии, не напомнишь что все мы по сути дела сидим в таких же каменных мешках “Самсоновых загадок”.

“Если Господь все же отыщет себе мою историю, может быть, ему будет любопытно припомнить, чего ради и как он меня в нее втянул. Сама история, если внимательно ее размыслить, не так уж и важна, поскольку она — кульминация и развязка, — и, как и все взвинченное и мгновенное, отчасти бессмысленна; но вот то, что ввело меня в нее и то, благодаря чему она стала возможна как случай, мне самому представляется существенным и вполне достойным изложения. Им я и продолжаю.

Все началось, как вы можете уже догадаться, с моего прадеда, который приключился своим рождением в одна тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году — в Баку, в доме похожем на сон. На сон, который бродит вокруг меня, когда я, пытаясь избавиться от себя, думаю о своем прадеде. Сон невозможно выдумать, он — явление, и если сон состоит из прошлого, то есть бывшего, то это не сон, а простое переживание, всего-навсего глупо удваивающее уже отслоившуюся реальность”.

Категории тайны. Тайна должна вращаться, как дым языческого костра. Её носят за пазухой. На неё надеются в иных мирах. Иличевский добросовестно что-то скрывает или наоборот выпячивает, перенося по повествованию таинственные предметы. Тайна должна томить. "Словно тайный горб на груди таскаю — тоска такая". Горбун — главная тайна "Мещеры". "Полость, носимой им тайны растёт вместе с моим отчаянием. Его горб, налившийся как плод, зрея”. Таким же сверкающим объектом является алмаз в повести "Нефть" — он далёк, неподвластен разуму, но он — из того самого списка, который дети считают загадочным. Новорожденная девочка, с которой бродит убийца её матери в "Случае Крымского моста" — та же самая переносимая из абзаца в абзац тайна, как и бутылка южного красного из заключительной части книги. Семейные тайны, тайны происхождения, путешествия по изгибам стекла загадочной бутылки Клейна, чью поверхность невозможно разделить на внутреннюю и наружную — на этом можно продержаться какое-то время, но не до конца. Оркестровка и количество приёмов увеличиваются с каждой страницей, — не знаю, почему автору было необходимо включить в каждую из частей фигуру сочинителя — конечно, появляется новая степень свободы — но ведь и "последней простоты" в этом нет.

"Я автор, я пишу книги" — Иличевский сообщает и об этом. Что ж, я — читатель, радуюсь. Мысль о подростковой радости приходит на очередном “вязком” отрезке текста, когда вдруг вспоминается "Сто лет одиночества", “Моби Дик” или “Рукопись, найденная в Сарагосе”. Это же — почти детская литература, авантюрный роман Эпохи Просвещения, это счастливая наивность сочинительства, изучая которую мудрец может в очередной раз задуматься, а ребёнок — запросто пролистнуть страницы с каббалистическими выкладками или гимны Божественному провидению, чтобы вернуться к долгожданным приключениям. Попытайтесь вспомнить, сколько раз Альфонс из "Сарагосы" после сладких грёз или волнительных поединков вновь оказывается на горе, под виселицей Лос-Эрманос, где болтаются два бандитских брата Зото, или сколько раз Шахразада возвращалась к прежнему сюжету для своего царя… Точно по этой же причине персонажи Иличевского возвращаются в поезд или на какую-нибудь неопознанную крышу, так самолёт взлетает из Баку в Москву, за время полёта перед вашими глазами проходит чья-то чужая жизнь, но самолёт терпит аварию именно в точке отправления — авария была неизбежна и он просто, кружа над бакинской бухтой, сжигал бензин, чтобы избежать взрыва при падении…

Понятие “закрутить сюжет” выступает здесь настолько наглядно, настолько кинематографично и щедро, что за самой работой автора следить перестаёшь. Начинаешь удивляться вместе с ним. Если в романе уже есть один Горбун-карлик, то из-под печки должна когда-нибудь выползти карликовая мышь, серый комочек, который навсегда остался мышонком. Хулиганы поймали героя, он думает, что они его убьют, даже съедят. От страха он начинает говорить по-английски и хочет запеть “Интернационал”. — Догадайтесь, как эти обкуренные анашой подонки злодействуют? — Они рисуют его портрет! Вот как! Они говорят, что на портрете он похож на бабу. Удивительно тяжкое преступление. Он плачет. Они изуродовали его лицо. В другом случае герой прозревает, что он вот-вот станет обладателем гигантского состояния в Апельсиновом графстве Калифорнии. Что произойдёт дальше? Он увидит небо в алмазах? Нет. Мнимо отравленный противниками, но наделе — отравленный собственной нервной системой, он идёт по улице, бросает случайный взгляд на женщину в телефонной будке, и его начинает тошнить. Более того, женщина тоже не может удержаться от накатившего спазма. С пешеходами тоже творится что-то неладное. Вскоре заблевана по колено вся улица, но и милиционеры, подоспевшие к месту трагедии тоже блюют. Такая вот морская болезнь по Феллини. Иличевский работает в том жанре, где буквально всё пронизано игрою, будь то каузальный или событийный поворот. Люди начинают говорить, дискутировать, но через несколько минут оказываются уже в таком месте речи, откуда назад не возвратиться. Хотя бы поэтому те застенки и тупики, в которых они рано или поздно оказываются, становятся прозрачнее. Буддистский абсурд рано или поздно приводит к прозрению. Варианты побега из “черных дыр” должны быть настолько непредсказуемыми, чтобы и ты сам вздрогнул от изумления. Так работающий на бандюков бывший математик из повести “Бутылка” спасает свою бессмертную душу тем, что поднимает из затопленной нацистской подлодки груз матрасов, набитых волосами ликвидированных евреев («утиль женских волос») и захоранивает их на Святой Земле. Субмарину взрывает. И вообще варианты побега из “бытийного тупика” почти всегда связаны у автора с водной стихией. Мы все вышли из воды, мы состоим из воды почти полностью, вода — нам мать родная, а вовсе не огонь. Где ещё найти воду современному городскому человеку, как ни в ванной комнате? Через неё и лежит путь к бегству от экзистенциального ужаса.

Пробравшись на ощупь в ванную, я сбиваю все краны, чтобы вспухшей водой затопить потемки, вытеснить их. Спустя время слышен далекий рокот: воды внешние отозвались — так волки собираются мелким зовом, писком щенка от дворовой суки, — и вдруг осознав, что они обманулись, медлят мгновенье, но все же начинают свою яростную защиту. И вот, завертело, бросило, подобрало, занесло, всплюнуло, протянуло… И от счастья задохшись крепчайшей пеной, пряди водорослей посдернув, медленным брасом, фырча и роя, я выбираюсь на мелководье, вижу дно и танкетку краба, ковыляющего наискосок в направлении к камням, по мини-дюнам, — я вижу, поднырнув над стайкою бликов, как солнце погружается в воду, пуская свой луч-острогу, и, тонкой струей проливаясь, себя на него надевает: и морским ежом, шурша, зарывается в воздух.

Я проверил, на полный ли оборот открыты оба крана, и убедившись, попробовал их сорвать напрочь. Медные вентили никак не сворачивались, и я стал бить по ним ногой. Только погнул.

Всхлипы регулярно выворачивали меня наружу. Должно быть, лицо мое при этом страшно изменялось, и я зачем-то подумал: как хорошо, что разбилось зеркало. Не думал я, что окажусь такой плаксой.

<…>

Стараясь продлить облегченье, я закрыл глаза и стал представлять над собою небо, высокий берег, деревья, тихо смещающиеся в вышине их макушек, — и постепенно добрался до того места, где меня вдруг настигла и стала медлить в обгоне баржа, появившись насыпью белого, как соль, щебня — из затылочной области моего стороннего зренья. Наконец, показался куцый буксир. На его палубе, колышась, надувалось сохнущее белье; стоял стол с самоваром, за ним мужчина пил чай из алюминиевой миски, держа ее, как пиалу, в раскрытых пальцах; подле стола были приделаны к трубе качели — на них, смеясь, раскачивалась девочка…

Через воду (пусть даже водопроводную) автор и выбирается к своему самому сокровенному. К морю или реке, к крабам и рыбам. К Астрахани и вожделенной Хазарии. Даже по мимолётным штрихам в этих текстах чувствуется человек натуральный, рыболовный: у кого-то из героев была ротанья голова (ротан-головёшка), [в гамаке] “мы лежим валетом, провисая легко, как тяжелые рыбы в ячейках”… Но одна из главных притч, появляющихся в самом начале книги, это — сон о летучей рыбе (глубоководной птице), забравшейся на такую глубину — как и ее отраженье — на такую немыслимую высоту, что уже невозможно ни взлететь, ни спуститься обратно. Она и есть главный образ. Это образ автора, который знает куда может нас "завести речь".

В текстах нет прямых размышлений о сущности воды. В этом чувствуется пиетет, мистическое почтение. О пчёлах — пожалуйста. "Поедание мёда — кощунство, что-то вроде канибализма." О воде — нет. Мы уже — в воде. Мы тоже погружаемся вместе с автором всё ближе и ближе к безжизненному дну мировой тайны, путаемся в водорослях текста, вдыхаем облака разумного и неразумного планктона, не ведая успеем ли дочитать написанное или нам не хватит объема лёгких. Автор тоже не знает этого, он признаётся “я не думаю, я рассказываю”, он хочет рассказать всё, что смог понять или о чём только догадывается, покуда он ещё жив сам.

Перед нами проза, написанная поэтом, но вседозволенности пресловутой “прозы поэта” или реалистической хрестоматийности – она лишена. Проза Иличевского за пределами нынешнего “мейнстрима” или феминистских откровений. Так детально, точно, красочно сейчас в России не пишет никто. Иличевский смачен,  детален  и подвижен в речи, элементарная блатная романтика гуляет рядом с высокой философией, роскошные описания детства, полные точных ароматов и сложных полутонов возвращают нас в детство вообще. Здесь есть "детская" избыточность, при том что "взрослой" пресыщенности нет. 

Есть в книге и другая притча. О каком-то "весёлом" парне, эмигранте ностальгически вернувшемся в Москву, — он садится на воздушный шар обозрения, поднимается в небо и неожиданно для устроителей обрезает шнур, из которого устраивает петлю. Подвешенной куклой-небожителем он летит над всеми нами — и нам становится понятным счастье этого трагического хулигана: разброс топонимики Иличевского предельно родной, российский. Капотня, Лосиный Остров, улица Дирижабельная, Марьина роща, Страстной бульвар, Трёхсвятительский переулок, Самотёка, Кривая улица, набережная и дворец Ширваншахов в Баку, Кумран и Эйн-Геди, Маале-Адумим и Саусалито. Иличевский показывает нам страну, в которой хочется остаться, в которой хочется жить. Может быть поэтому мои друзья, русские актрисы стриптиза в Нью-Йорке, зачитали первую книгу автора всем своим общежитием до дыр и вернули мне лишь жалкие обрывки. Находиться в заокеанской лаборатории сна им наскучило. Зашифрованный вопль древней иудейской молитвы слился с криком новорождённого и легкомысленным хохотом милых барышень. Есть вода, в которую можно войти дважды.

                                          

декабрь, 2002



Сайт управляется системой uCoz