Андрей Тавров

ТЕАТРИК

 

 

Серия "Александрийская полка: библиотека журнала "Комментарии"

 

Москва: 1995

Книга стихов

 

 

 

 

Where breath most breathes*

—W.Shakespeare

The Sonets

 

 

золотые дельфины

 

 

ПАСТОРАЛЬ

Городские ангелы смотрят вдогонку, смотрят сутуло, смотрят, переплетая крылья и волнуясь на фризе,

петроградский    снежок,   похоже,   в Москву перебрался вместе с оградами, к губам поближе, звук убавляя.

Раковина отстает ото лба на длину лодки, и пламя освещает изнутри ноготь. На красном бризе

качается флейта. Пловца ждет сухая могила забвенья. Ночь умаляя

 

свечой, что горит вовнутрь, простись и иди на Север, мой ангел, на Север, —

все кисти переплелись там, мой ангел, все розы,

все выстрелы и молитвы слились в точку, из которой прозябнет — крыло и зрение шершня, там нечего больше сказать, там тишина и клевер,

и лев золотой, мой ангел, спит и играет, уже не меняя позы —

 

она одна и осталась ото льва и газели. мой ангел, от охотника и белого самострела.

Закутайся плотней в простыню, в ночи плыть долго сквозь фонари Воскресения и жар Галатеи.

Окно в сердце твоем прозрачно как смерть, — в нем мельница, море и стела

возле папоротника золотого, латинского... Глаз (суженьем песочных часов) — в глубине аллеи

 

Сверкает и льётся — не вычерпать зайчиков и не закончить рисунка.

Ах, зима, дорогая, Николай Чудотворец с серебряной ношей уж норовит к окнам.

В парке, рыжая с белым, как парк и листва, сама (и печать и оттиск) становясь парком, бегает резво сука

.Бабочка звезды в тишине разрывает предсмертный кокон.

THEATRIDION*

Ты знаешь, я до сих пор не верю — господин, откуда у тебя вода живая? — до сих пор возвожу воздушный амфитеатр, —

вон там, за устьем, я мыслю его возведенным, живым, полным света,

ярких масок — ты знаешь, я до сих пор — гимнастов, певиц — не верю, что мы не вместе — вот медиатор

иль плектр. Я начинаю представление ровно в восемь. Над  горизонтом всегда в эту  пору стоит комета.

 

Кроме меня нет никого на пляже, но мимо проплывает длинная конская морда,

потом    паланкин с твоим бледно-карминным лицом, платье, рядом мост, и Тибр всё стремится к морю.

Не в ту сторону полумесяц развернут... Помнишь, я свистнул вослед — ты обернулась гордо

вздернув подбородок, надменно краснея губами... Ах представленье! Я вторю

 

литаврам жизни. Ах, до чего ж хороши! Я свищу в спину месяцу, — целую лунный подол, и снова оглядка, губы,

лунная морда лошади, шевельнув плавником, проплывает мимо,

силач играет раковиной, разрушаются, белея, колонны, гниют революции, высятся тумбы...

полосатые львы бытия соревнуются с осами масок, я зажигаю свечи вдоль пляжа...

 

До сих пор, ты знаешь — как воздушный шар на привязи, морда тигра —

я не верю: что мы еще живы — колодец глубок, а почерпнуть нечем — не хватает лишь экипажа,

чтоб, трясясь по булыжнику, сплюнуть в бесшумные волны любви всё бегущего, вечно бегущего в небо, туда, где нас нет, — Тибра.

свеЧа

Я хотел написать тебе несколько строк о твоем отсутствии, вообще, о тебе, обо мне...

как бежит по канаве вода, еле тянутся в небо мокрые ветви парка,

как тишина качает хрустального сада шар, а там, где нас нет и где мы всегда вовне, —

ангелы   бороздят   эфир,   гонцы   любви,   пара строк золотых, да словно остров в мелких волнах Надежды — не нашедшая адреса марка.

 

Там же — Франциск, Тереза, Сергий и Александр, и в снегу ниспадающем, чýдном — шерстяная лошадка и вяз, детские голоса,

лица, снежинки, всплески и смех — то, чем стать все мы должны когда-то,

то что на нас ниспало вместе со снегом, медленно опустилось нам на глаза,

или мы сами сошли оттуда,  радостно и виновато.

 

Вечность течет рекой от Альфы до Омеги, потом

пронзает Сердце Его и возвращается к листьям и паркам,

и не понять: то ли прежде мы были вместе: то ли — уже — бредем,

пронизаны светом, встающим над  незажженным  огарком.

ЗОЛОТЫЕ дельфины

Золотые   дельфины   в   мартовском    снегопаде 

гибкие, как воспоминание о возлюбленной, Рыбы.

Снег засыпал часы, мелькает, налип на ограде,

ложится на руки к Гоголю, ослепил навсегда липы.

 

Замки, развалины, мерлины, белые фантазеры...

Вздерни-ка любовь-инфанта серебряный от веласкеса подбородок!

Чур, не умирать сегодня — озера,

чур, глаза-горбунок, чур, карий конек-самородок!

Ах, и снегу сегодня в честь Экклезиаста:

время клонить ветки да разбрасывать крылья.

С шеи принцессы, казненной у Старого Мяста,

славянская скатилась на горностай лилия.

 

Ох, и снегу же нынче, друг мой Фауст, Фалес из Милета!

Ох, и легок же Шар земной призраков и лжепространства!

Дельфин, выстреленный из арбалета,

возносит его на носу над морем, сквозь снег Царства.

 

Снег гуляет по мраморным улицам Византии,

золотой соловей поет с изумрудной ветки,

в раскрашенном солнце умирают площади золотые,

золотые носы дельфинов разбивают алмазные клетки.

 

Пространства, Химеры, Обличья — все вышло из влаги.

Ты балансируешь, стоя на улыбке Дельфина.

То-то шпилей и звезд и букв нападало вдоль бумаги —

словно вверху “Commedia” распахнулась “Divina”.

 

В дверках Часов проплывают Фортуна, Девушка, Дьявол,

в шапках снега плывут Поэт и Школяр, белая Смерть с косою.

Магический шар превращений столь долго плавал,

что раскололся о март и выпустил нас с тобою

 

в мир золотого Дельфина и снега — серафической взвеси пространства,

колоколам над Яузой вторит высоко и ломко

небесная пушка Петрополя да эта вот странная станца,

да опрокинута в небе дельфина легкая лодка.

леда

Просто точкой сначала он был, просто садом осенним, прекрасным с эмалевым небом лазурным да с шуршащей, как снег, Мнемозиной.

Был снежком он пернатым и полым, почтовой каретой, влекомой лишь кликом, красным жемчугом в створках клюва полуоткрытых.

Обгонял его ветер, таясь в красных лапах-пощечинах, этот бриз, пахнущий лишь парусиной.

И — разбилось сердце, как акварель, протекло вдоль выгнутой шеи, вспыхнуло алым клювом, зажгло в долгооких харитах

 

  раны румянца (руки сплетая в бумаге и золоте, избывали они последнюю неправду мира). —

Как обрушился сильным дождем он на трепещущее от красного ветра сребристое лоно,

полное внимания! Безмолвствующее. Полное любопытства и предварения. Лишь тонкая лира

останется после метаморфозы — след крыла и  разгона,

 

взятого с серебряной, легкой Дианы-луны. Встречая преграду

в стек — Ле (он сливается с ней) — Да! с хрупким станом, с губ алокапризным кораллом, со всплеском льняным протестующей кисти:

красное с красным — но лиры не утаить. Лиры не спрятать не метемпсихозу, ни другому наряду:

Петрограду, утопающему в каналах и  золотых листьях.

 

И не знает никто, какая Византия была между взглядом и — взглядом.

Перламутровой раковины изнанка облегает чулок полуночной девы.

Францисканец неба захлестывает нарядом

край хрусталя и лилии новой Евы.

луннаЯ песнь

Семь свирелей, семь плакальщиц-лир, семь сирен в эту ночь ты у сердца собрал своего, златовеких семь муз.

Этот тонкий ледок, эти в бочках семь бабочек-листьев — двустворчатый гибельный вкус,

Лиры — прялки союз —

Утром бледная плачет звезда

 

— с коридором колючим, хрустящим и с той стороной бытия, острия, забытья,

где живут-проживают одни паруса да ресниц заресничных края,

да подруга твоя, —

Утром бледная плачет звезда

 

— да подруга твоя — семь ли муз в семь упали отверстий продольных, в семь нот, в семь сердец в серебре

и разбили восьмое — в ночи, у свечи? Флейты улей-октябрь — восемь пчел сторожат на горе:

на промерзшем дворе.

Утром бледная плачет звезда

 

Как, дыханье, Психея, ты — мрамором стала? Как в небесной могиле, разбившись, сияет твой мраморный прах?

И лишь лунное веко твое все живет в небесах,

чуть колеблясь на звездных весах?

Утром бледная плачет звезда

 

Ангел мой, заплутался я в звездах твоих:, прикрываясь, слепя, только веко одно и живет,

это бедное... — полно, не плачь — ты свети на меня из высот,

хоть не выкажет рот —

                              Утром бледная плачет звезда

 

— ни “люблю”, ни “смотри!”. Только белый и плачущий челн в вышине да семь звуков чудных — мята, маятник и маята:

никогда и никто — никогда — золотой мой корабль! — и никто — никогда!

Я плыву за тобой, ангел мой, среброокий мой эльф — в никуда!

 

Утром бледная плачет звезда

марк  антоний в египте

Когда с площади схлынул народ — голоса , голоса — только ласточка в небе чертила спаленные петли, сверкая, мне под ноги падая  мелко,

понял я, что и воздух собрался уйти вслед за чернью к реке. И, цепляясь, синея, сливаясь, как в ковшик, во взгляд иноходца,

меня бросил и он, устремившись на звуки свирели, летящие с нильской ладьи, и, взбираясь по веткам, как рыжая белка,

он бежал... Как когда-то бежал от меча моего тощий Кассий — когда-то... давно... — голоса, голоса — я остался один у колодца.

 

Только ласточка в небе чертила спаленные петли — и воздух ушел вслед за ней, мой прикормыш,

устремившись на звуки свирели, на звуки ладьи с тонким парусом благоуханным, взбираясь по мачте, как бабочки уголь горящий,

— голоса, голоса — он бежал, как когда-то бежал, уклоняясь меча моего — полем брани великий Помпей. Он бежал, как приемыш,

как легчайшая ткань в ароматах небесной лаванды был сдернут он с плеч незаметным рывком. — Я стою у колодца один. — Говорящий

 

отодвинулся день. Две планеты сияют в глазах и две ласточки в шелке плывут, отражаясь друг в друге напрасно —

две Небесные Сферы сошлись, словно два колеса, боевых, ассирийских — в крылатую точку

раскричавшейся птицы. На Запад текло ее пенье и там оставалось, свиваясь в гнездо слуховое. Прекрасна

ладья египтянки,  строй весел, лицо в опахалах: топазы, глаза спозаранку, ресницы... Такую заточку

 

и грани такие предчувствовал я, что не взять ювелиру и ни латинскому слову,

лириэль льнулась крессно-ресничием, элом, о, красное, oro* зеленое зорло,

и реслись от очей дымных асточек — ясных салазок зеленые осы, грозя рыболову,

и дробились они: лучиэнь, личерень, сребросинь, заресничья лазурчесть... И зерна

 

сквозь коробку истлевшую черепа — ясным зеленым каскадом —

ринулись вдруг — голоса, голоса — кувырок несравненный: нефритовый стриж ныне правит судьбой полумира. О, лавра побеги —

я видел — уже проросли сквозь пустые глазницы, где некогда свет водопадом

изливался, сапфиром живым — на меня. Колесом ассирийским в грязи вознеслись ныне синие веки —

 

на колесах-крылах той Планеты другой — не изречь, как прекрасно-ничтожна она, как юна и смертельна...

Я один у колодца стою. И в груди моей хрупко трепещет на рейках и с флагами — в ветре магическом сцена —

за лопатки уходит мои, словно некий всевидящий короб, что полн и фигур и пожаров, стрижей, парусов, свиристелей...

Пусть рождается — Слово. Слова. Это пена миров мне летит на глаза. Это ветхое зрение гаснет светло и бесценно.

 

Кто же явится первым?..

аргонавтика

В пене лазурной, средь пляшущих, полых (как зренье пустое, без дороги и дома, с красной листвою плюща на стене) дельфинов

нос корабельный взрезает пространство. Ян здесь сильнее, чем Инь. Рассыпана ласточек гексаграмма вокруг серафима.

Кровь — это рот, полный скорби о том, что отсутствует, губы — что плоти кристаллы, “Commedia Nuova Divina”,  в

которой все кончается тишиною — невыразимо.

 

Я не могу больше. Нос корабельный взрезает пространство. Красный плющ ангельского оперенья

вьется по деревянной стенке. Виноградные лозы увили дельфинов и парус.

Прошлое — полно сновиденьем. Смертью. Настоящее и будущее — пляска плюща над черепом Франсуа: примиренье

алого дельфина с вечным прыжком мельничного крыла. Но где же Аргус?

 

Многоокая плоть бытия?.. Нам остались лишь звезды павлиньи да рыскающий нос корабельный.

Неужто еще вам хочется гимнов?  В пене лазурной, средь пляшущих, полых, дневных созвездий?

Нос — это нос корабля. Куда ж нам плыть, в какой простор акварельный?

Что мертвый жених мертвой споет невесте?

 

Я буду петь. Я не могу иначе. Ступени сбегают из глаз кентавром:

первая из них еще я, — конец каскада тонет всей вереницей в бассейне. Гипсовая стрела, несущая смерть гипсового крика...

О, в парке сырость и дрожь. О, замшелые статуи, С Луны, пахнувшей лавром,

с крыла Гавриила, набухнув, отяжелев локоном, срывается вниз, сверкнув слезой, Эвридика.

 

А в сырых кустах поют ангелы:

                      про сады Гесперид,

                           про сады Гесперид

                                 да про медный пест

                                      да про тонкий крест

                                            все поют да поют

                                                     все про  ломкий перст. —

                                                       эту ломкую песнь аонид.

И Зевс шарит по дырявым карманам в поисках последней молнии

для героя. И луна пахнет коркой брошенного апельсина.

И Орфей выносит деву в безмолвии.

И серебряный Назарет... кончается тишью — невыразимо.

благовещенье в кускове

Свеча догорает. И воск плывет. Отражается в серебряном зеркале серебряная Коломбина.

И воск оплывает. Сгорает огонь-феникс. Там, дальше, в серебряном зеркале пруд с мелкой и злой волною.

похожей на воск. Или дрожь под белым плащом. Иль просто — шум кринолина.

Догорает свеча. Плывут потеки. Гувернер выносит раму с луною.

 

В серебряном зеркале шуршит, как ветвь над прудом, зеленая юбка девы.

Дрожь под белым плащом. Догорает свеча. Волна задохнулась от бега.

Феникс курлычет на атласном плече новой Евы,

Да кастальским кристаллом молитвы выжигает зрение Гавриил — с той стороны томного века.

парки

Эти плывущие, бесшумно опрокидываясь в мокром, как глаз воздухе, — распавшееся пламя... Уже почти утро. Эхо. Ты слышишь — эхо?

Вот кленовые короны — Бог мой, сколько ж их нынче отреклось: королей, эльфов, дриад, девочек из отелей, генрихов! — вспыхивают под ногами.

Как пусто средь деревянных колонн, в провинции недальней, но чистой. Теперь бы вот только дождаться снега. Ты слышишь? — снега.

Не успеет пристать к берегу на той стороне галера, как, щелкнув, он белый свой зонт откроет над нами.

 

Плывущие бесшумно... вот гамлет упал, господа, он часто вспоминал вас, покуда шумел в кроне

себе подобных, вот он исчез, растворился в воздухе — в волнах таких как не сгореть, здесь славы хватит на все века — не бывает Отчизны синее,

— тише, прекраснее моря, чем — это. И мы его одолеем, слышишь? Нас на борту много — разного чудного народа. И кроме

меня есть герои. Есть рощи и листья. Гроты. Кроны, источники, филомелы, но мне сильнее

 

всех их — распасться. Я люблю этот воздух. Вот франческа с оледенелым ртом слетает с ветки вослед паоло.

Итака восхода — ждет новых пришельцев. Нажмем на весла. Скоро снег, ты слышишь, совсем скоро.

Вот дон золотой горит, закружившись в брыжах прекрасных, копье же вернее глагола

«люблю» летит и пронзает тонкие кирпичи и башни осеннего Вавилона. Мора

 

и распада не избежать ни Башне, ни игре в бисер, ни всем живым и живейшим,

ни прекраснейшим, ни одиноким, ни плывущим, — одним капюшоном влекомым сквозь парки и океаны.

Во мне Тот, Кого я убил, а значит, нас трое: Он и я мертвый, рассыпающийся, как маскарадная балерина. Промелькнет гейша

из холодной страны. Гэтсби плывет в алом надувном матрасе по воздуху, кружась, ложится на землю, сдвинем стаканы

 

на пиру Вальсингама. кристофер марло, сцепившись с фаустом (вот уж кружево покраснело — ах, вот это удар, скажу вам!) — на земле, а тем более — под, не разомкнут объятья.

Я плыву, ты слышишь! Пуста моя палуба. Все кончается в мире. Чайка кричит. Даже деревья. Даже Лир несравненный. Но я, ты слышишь? — я не умру до снега!..

Но... но... послушай! Вот — не опадает, полыхает детским радостным светом, странное Древо-Распятье...

Я знаю одну улыбку... Ничего не повторится, но все — будет. Расширяемая без конца точка счастья. Падают листья — Ты слышишь? Ибо Альфа это и есть Омега.

до свиданиЯ — осень...

“До свидания” — осень — “не надо, наверно” , — закончила — “лишних” — закончила — “слов” — колокольный и выгнутый труд  свой.

Остался — “ну, что ж” — лишь жест — “до свиданья, прощай: не могу” — доходящей до неба неправды.

— “До свиданья” — в ответ, серебро дождя падает с века — “Да, да, до свиданья” в ответ не звучит — динарием тяжким да грустной,

в вóлнах тонущей пестрых улыбкой при Акциуме. Ангел мой, мимозы там, что брудершафты —

 

звонки, округлы, зацелованы мнемозиною рдяной помады. Вот ведь потеха! — ничего не осталось на бумажную память, на пустую ладонь, кроме выцветшего грифона.

Да лишь слог Мнемозины тянется, тянется все до тех пор, пока не родит Эхо —

плод золотого раздора, витийства, испорченных греческих волн, Гектора телефона.

 

...Тонущей при Акциуме, но всплывающей, перевернувшись вместо киля молитвой —

так заклеивают конверт губами, перетёкшими в алый выдох сонета или плоское, как статир, слово,

в обступившем безмолвии так внимают ангелу перед битвой:

Акциум, корольки, треугольники белых крыл — парусная, нерифмованная, двойная, основа.

 

Я побегу, побегу, переступая непослушными ногами по асфальту в глядящем во все глаза, через все ресницы на свете мире,

я закричу, может быть, вскрикну еще (каждое перо с изнанки черно, как зонт, полно золотым дымом),

и раковину гулкую, лишенную струн, я еще, я еще предпочту велеречивой рогатой лире.

О, как взрывается все зонтом Любви. Золотым. Да. Растущим из Ничего. Неуловимым.

елизаветинский театр

Вот и натянем луну королевского белого шелка, с изнанки там кто-то с тенями

возится пусть и шалит, натянем, как бубен, чтоб волны вдруг побежали по сонному морю.

Ну же, натянем на обруч — пусть островом станет небесным в ущербе приливов, пусть Каин с конями

свой хворост осыплет нормандский за шиворот рыцарю. Свечку еще там зажечь подобает — хотя бы одну. Я ведь вторю

 

старым законам. Ложно-преложным законам, как дева, хмельным и прекрасным.

Пусть будут алы уста. Синими очи пусть будут. И светлосоломенный локон

в ветер летит. Лишь ложным законам: учтивым, мучительно-зыбким, неясным.

Роза в саду в полнолунье безмолвно, как лаокоон с перепрятанным оком,

 

бутон разрывает, и сыплются вниз лепестки — просыпайся скорей же: стряхни-отряхни эти лишние лунные веки!

Пусть останутся голыми — звук и рожденье и стебель. Я был светом вначале. И это потом я стал буквой, родился луною.

Ах, еще — этот парусный запах, как будто кто с веером шел, обронив пол-колечка златые и-слова-и-смерти на треке.

Осыпается роза в пространстве лица и во времени сердца, о, что же случится со мною?

 

Отчего мне невмочь и невмочь произнесть незабвенное слово? Зачем, что ни ночь — все так страшно и праздно, так разно мне, грозно так снится

этот полый цветок? Отчего это имя таю я столь долго, столь тесно и гулко, Офелия-дева?..

Как полночный и черный, на цыпочки вставший челнок, уплывает к Луне благородный, растративший жизнь и слова и черпнувший безмолвия Гамлет. Ресница

будет долго над сценой нырять и сухая роза взрываться в груди много тише, чем слушать предпушечный зал королева.

тридцать первое августа

Вот и кончился август, дорогая, улетели последние капустницы со стадиона, словно в клочья

разорванное письмо. Лишь изредка мелькнет приблудшая в воздух буква.

В следующую строку — чтоб только для нас с тобою — я вписываю  многоточье —

..................................

а бабочки все поднимаются к нимбам, к белым святым, в Эмпирей ослепительный не замкнувшегося ни за что Круга.

 

Ангелы, капустницы, овцы — ни единой с пятном — Ханаана, белизна вот этой бумаги возносятся, не сгорая, к Диане, к лунному камню, что белая жертва дней, белое слово лет,

не коснувшись себя даже собственных крыл краями,

Тетива, словно люлька скрипит, ах, Улисс, мне-то в горло и медь — что свет! —

столь простой, что не различить в нем ни белорунных ручьев, ни паруса Леты, ни августовских бабочек и ни смерти с белыми  (если есть у нее) полями.   

 

интермеццо

“лебедь” и другие стихотворениЯ

 

* * *

Пусть лебедь повторяет этот горький

ушной изгиб. Я вслушивался зря, —

 ни плача площадей, ни Фавна оргий

мне не осветит чуткая заря.

 

Лишь стройный весл удар, объявший тело,

чтобы — ребро к ребру — туда нести,

где новый брег, где тонет каравелла,

и ты — один, и только — жизнь в горсти.

 

 

* * *

А на губах-то — только прах!

а в горле-то — топазом спазм!

а на душе-то — смертный грех

о том, что никого не спас!

 

А роза в сердце — все нежней,

и три волхва, сомкнувшись в ней,

не образуют ничего —

лишь тихий свет и Рождество.

 

фонарь

О, не назвать — само пусть происходит.

Пусть Минотавр, целующий подол,

как парком опадающим проходит,

и ловит лист, летящий на ладонь.

И пусть бежит волна на побережье,

как будто Тот,  Кто полнозвучно нем,

глаголом и волной, и каждой брешью

решил открыться, наконец, совсем.

И пусть кривят на белизне бумаги

все вещи мира облик свой и строй,

являя иероглифы и знаки

лица, преображенного слезой...

Фонарь горит. И мокрый ореол

все шлет глагол любви — немой глагол...

 

 

* * *

 

Когда бессонная цикада

Отвержет имени клеймо

И поднебесного распада

Лазурь приветствует Рамо,

 

Когда шуршат, как пепел серый,

Все веки дивные твои

И мост бессонной стал Церерой,

И Иппокрены бьют струи, —

 

Влеком звездой, влекись отважно

Туда, где в Океане без

Названья стриж парит бесстрашно,

Творится речь, река и вес,

 

И платье утопает в складках

и исчезает, встретив край,

И Бах  мостит дорогу в Рай

И Вечность мокнет на запятках.

 

Рука и роза, ангел глаз —

Лишь имена из Океана,

Из полого лиясь стакана,

Что застят Свет от смертных нас.

 

О, я забуду путь ресниц,

И я забуду дня сознанье,

И смысл легчайшего из лиц,

И сфинксов позднее признанье.

 

Чтоб на безмолвном пустыре

Всходило древо Новой Жизни

И блудный сын спешил к Отчизне,

ветвясь, как тополь на костре.

муза

В моей зиме — твоя зима,

в моей душе — твоя звезда,

и в каждом “умер” — ты жива:

горит, горит — твоя листва.

 

К ногам скорей стрела летит,

фламинго даль пером клюет.

Гонец души моей спешит,

и он у дальних ног умрет.

 

В моем зрачке — твой серый зрак,

уключины двойная связь.

Как серый волк, приходит мрак,

единственной звездой двоясь.

 

Не запрокинуть, не припасть —

двух губ пожар неугасим,

и я иду к нему — пропасть

иль стать последним словом им.

 

 

ноЧной вагон

Бедуинка, былинка, беглянка,

за окном все пространство горчит,

расскажи мне про жизнь, арестантка —

я ведь тоже рожден и убит.

 

И, коробчатый змей, засыпает,

изнутри погасая, светясь —

Сон-Вагон. И тростинка внимает,

и верблюды влачатся, дымясь.

 

Уж не нужен ни кров и ни кровля,

запрокинь светолюбящий рот —

слышишь, песнь — все крылатей от крови

и бессонней от полых пустот?

 

Беспризорница,  соль,  полонянка,

ты горчайшая флейта моя.

Нам и жизнь-то — пятак да полянка

световая средь небытия.

 

Иудейских певуче созвучий

и смертельней, чем флейты глоток,

замотает, простой и колючий,

простозвучное горло платок.

 

Я тебя, странноокую, чую —

трубку чудную через перо,

удлиненную, золотую,

чтоб полету от крови светло.

 

Парус-трус. Пенных тристий созвучья.

Лампа-панна в очах все чудит.

И на веках ломаются сучья,

и костер погребальный горит.

 

Всё — пустоты, пустая полянка,

красный беличий мех на снегу —

рот убитый, мех волчий, беглянка...

Хоть ресницы твои сберегу.

 

* * *

 

В азиатском снегу

ваза дельф все горчит,

влажный эльф на бегу

умереть норовит.

 

Я умру, норовлю,

на губах золотых,

я тростинкой маню

аонид голубых.

 

Восходи же, зерно,

прозябай, Элевсин,

что-то в мире черно

без виновных Афин.

 

В азиатском саду

семь рыданий бредут,

я постичь не могу

лиц и плакальщиц труд.

 

Разбивай же круги,

восходи, о, Дельфин,

средь азийской пурги

ты — один, ты — один.

 

Хвост твой в сердце моем

взвесит синюю кровь,

ты — тянись, мы возьмем

то, чем движет любовь.

 

Ты тянись, мы возьмем

эту смерть, эту жизнь,

словно сдачу берем

над столом — ты тянись.

 

Золотую в лучах

и льняную — в огне,

в венецейских свечах,

в азиатском окне.

 

И прыжком над ручьем,

и звездою потерь,

и слезы серебром —

только  верь, только — верь!

 

* * *

Ялик рыцарский и царский,

я ль не отражусь в тебе,

ялик глаз, живой и яркий,

весь в паренье, весь в борьбе,

с заресничной жгучей аркой

в ветра синей похвальбе.

 

Набегая пленным знаком,

чья текучая звезда

семикрылым, синим знаком

пустоте сказала “да”?

Вот трамвай бежит — Иаков,

продувает — высота.

 

Дай заснуть мне, задохнуться,

запахнуться, замереть,

растеряться, замахнуться,

синей флейтой отзвенеть,

в ялик яви перегнуться,

красной буквою пропеть,

 

что любовь земная — призрак

востроглаза и нежна,

что любовь такая — призвук

той, что Эхом рождена,

в простозвучьи губ капризных

перламутрово-ясна.

 

А трамвай по асфоделям

пробегает, горячась,

лебедь выгнутый, потерян,

внемлет Лете, чуть дичась.

Мы твой детский рот поделим

красной буквой — часть на часть.

 

Звук убит и след отмерен, —

да в гортани нежный наст.

Лебедь, лебедь, клюв под перья —

только он продолжить пенье

красной тишиной горазд.

Он один и не продаст.

 

Лебедь

 

1

Как ты тяжел и бел в параболе ветров —

песчаная коса отяготила ноги.

Пей воздух золотой, тяни кровавый клюв —

так белая волна к рыдающим глазам.

 

Распростерев крыла, лови могущий Дух,

каким ревел орган, биясь в огне и свете,

стань белым чучелом, рассыпь свой красный пух,

подпрыгни вверх — пади в паже и пируэте.

 

Будь ворохом златым сопревшего белья,

лови, лови удар и дар Святого Духа,

что, набежав, один могущ поднять тебя,

испепеляя вес, переплавляя ухо.

 

Так прыгай, белый шут, на отмели златой!

Не опускай крыла! Втопчи в багрянец гетру.

Вот белый твой Двойник простерся над горой,

раскинув врозь персты — с креста, навстречу ветру.

 

2.

Что ж, прыгай, шут, на полудневном пляже,

роняя пудру слез на маскарад лица,

Амур и Аквилон кроят твои плюмажи...

Бей в бубен красной перепонкой из свинца.

 

Вздымайся и пади, о, Альфа, Крона Альба,

бей о песок сырой иссеченным крылом,

в глазах твоих растет рыданий гулких пальма

и медный ком мокрот — в дыханьи золотом.

 

Пляши, скачи, паяц! За годом год заходят...

В разодранном трико, с карминным кликом рта...

Друзья умчались в синь в сребристом хороводе.

Или  иных  небес манит тебя черта?

 

О, птица королей, триера весл и смыслов,

мой белый брат, пляши на пляже городском —

сине-зеленый глаз разлив, как коромысло,

ты будешь вознесен прорвавшим мир крылом.

 

3.

 

Ага, плюмажный шут, все ж угол ты открыл

двух неуклюжих крыл под ветром тем, что веет,

где хочет, и в лазурь, как прах летучий взмыл

как крови горсть в снегу, и только зрак синеет

 

в ту Бездну, в Омут тот, что грезился тебе,

пока карминная смеялась арлекина,

и ты кричишь в сиянье и мольбе,

разбившись вдребезги, как лампа Аладдина.

 

Витает свет, что пух, и удлиненный глаз

зрит на песке трико линялое и алость

протоптанной тропы, и свет без всех прикрас,

да, только свет, лишь свет — вот все, что здесь осталось.

 

Так почему ж опять блаженно тяжело

ты падаешь на пляж — урод, дурак в наряде,

и грузно топчешься... И мера и число —

все пылче и мощней в крестообразном взгляде.

 

двадцать пЯтое декабрЯ

G.H.

 

Уже не значат больше ничего

те цифры, что составили число,

и сам все меньше значишь — лишь слова,

они одни влекутся в Рождество.

 

Им не составить имя иль пейзаж,

не вызывать непредвиденную дрожь.

Но вол — влечет волхва. Вот экипаж,

влекущий воздуха глоток. Вот грош

 

 звучанья на глазах у дурака.

Вот издалёка челн пустой плывет,

причаливая косо у виска,

наполнен алым воздухом пустот.

 

Верблюды вот... Вот серебро ручья.

Вот буквы край. Как я хочу избыть

звучанье вместе с жизнью за края.

Как сладко вместе с воздухом не быть.

 

Наездницы минуют вброд ручей,

коней стреножит кружевом вода,

серебряную щеку, жар лучей

уносит ангел в коробе — куда?

 

Так восходи ж в то, что когда-то я

звал памятью своей, кристаллом лет —

в ту область Рождества и бытия,

что озарял тобой рожденный свет,

 

и восходи, уже не знаю — как,

неназванной, осмеянной, немой...

Я пуст, как ночь. И Гавриил пятак

бросает — зренье серебря луной...

ангел-пес

"...некоторый нищий, именем Лазарь, который лежал у ворот... в струпьях, и псы лизали струпья его" (Лк., 16; 20).

 

Ты, Ангел-Пес, с букетом лилий

в расширенных любви глазах —

где нищий тот, где тот Вергилий —

шесть стоп из праха в позвонках?

 

Ты, безымянный, шестикрылый,

скажи, чем гнойники его

тебе милей, чем образ милый —

из глаз и света существо?

 

И мне ответил Пес и Ангел:

Я, волей Божией храним,

как пес над Лазарем проплакал

и сам был — существом твоим.

 

элегиЯ

В.С.

 

Я к тебе обернусь, чтоб сказать тебе новое слово.

Чу! Стрижи налетели на агнчий, беспомощный облак —

в небе новые ножницы лязгают, пилят, стригут.

Тротуарами — пух тополиный и чудная шутит музыка.

До свиданья — всегда я любил эту прядь, столичную эту косынку.

Слышишь? — смерть — это стриж, до свиданья, не бойся — лишь стриж:

больше пряди не срезать, не взять немощствующей стали.

Посвяти же ее продувному столичному ветру,

богу легкому песни да ангелу пыльных трамваев.

 

к цинтии

 

G.H.

 

В этом августе Секст Проперций

посылает своей Цинтии сломанную лиру,

табличку с ненаписанными стихами

да пригоршню воздуха с лепестком розы.

 

Конец Августа — это начало новой Империи,

в которой нам уж не встретиться на аллее пылкой,

с груди твоей высокой под светильником ясным

не скатиться золотому полуночному яблоку.

 

Еще два-три года и не придут к тебе стихи Секста 

облако лишь пробежит, бросив тень на надгробье,

шестерка мое число, умножь на четыре —

четверть века скоро, как мы расстались.

 

Нас уж нет почти — сами себе мы тени.

Парус убегает в лазурь. Вьется тропинки лента.

Красный лист — один — оживляет призрак ступени,

меняя золото Августа на никель цента.

 

незаконЧенный отрывок

 

Я там найду дыханье —

над огненной рекой,

где пенье и пыланье,

стремленье и покой.

 

Как две пчелы жемчужных,

пьют новые лучи

там тени двух недужных

и жизни бьют ключи...

 

 

поклонение волхвов

письмо перед рождеством

 

До свидания, дорогая, снег уж не падает, снег не гаснет, просто лежит, белея на крышах —

это бабочки Богородицы, ночью осыпав город, остались для нас, это Она проходила,

это бабочки лета шевелят крыльями, светятся на подоконниках, деревьях, вместо свечки в оставшихся нишах,

это бабочки лета шумят, как корабль, что бежит-прибегает весь в шелке и лентах с Нила.

 

Чтоб в московской ночи плыть обломком крыла из синего гипса,

нужен свет, ниспадающий в ветви и в белую почесть ладоней, —

это все для того, чтоб хватило серебряного безмолвного ситца

глазам светокрестным твоим, карфагена цикады достало бы при катоне.

 

Богородица уходит по рассыпанной, как мулла луны, смещающейся в Рождество дороге.

Далекий парус смотрит лицом в пустыню полого пространства и сыпучей, словно пески, лодки,

опрокинутой кверху днищем, поводят крылами бабочки, вспархивающие во взгляде, неразменные дó смерти в пудре-мороке.

Бабочки лета за ресницами статуй дремлют. Семья аонид задирает в небеса любви подбородки.

 

Бабочки дрожат на крышах. До свидания. Им не выплескать веслом, не выговорить имя —

лишь мелóк меж пальцев сломить. Меж синими разве расслышать алое днище?

Заменить ли губами нимб? Пусть говорит твоими

рассыпанными буквами. Горацием локона. Верблюдом в снегу. Тем, что нужно преодолеть, по словам Ницше.

 

Ах, бабочки лета, снег набегающий из завтра Рождества, труба золотая!

волхвы, чащоба, глаз ангела, словно картавый и карий коктейль "колы" —

это бабочки из ниоткуда, с волос Девы, шумят и сыплются, вспархивают, замирая,

это Anno Domini — до свидания — иероглифы новой жизни — до свиданья, прощай — летящие прочь — прощая навсегда — глаголы.

 

ноябрь 93

 

лебедь у новодевиЧьего монастырЯ

 

Он плыл, перевернувшись, средь разбегающихся, бесшумно розовых лепестков, сам себя осыпая,

стесненный вначале, in principio*, дорожкой, ее углом, сам себя раздавая, рассыпаясь в белизну, не кончаясь, не иссякая.

Я был флейтой, с той стороны тихо влекомой песнью, средь ее разбегающихся, бесшумно розовых лепестков. Засыпая,

полый глаз мой поющий под пальцем, наполненным тихой, вяжущей, алой, как губы, смертью, полый мой глаз извлекая

 

новые дали из полых и алых лилий, смешанных в горькой гортани поющей полыни,

следил, осыпанный лепестками, умножавшими веко безмерно, как красным пришельцем белую горечь свою Навсикая,

следил за образом снежным, что распадался на лица, фразы и ноты в розовом клине,

не изменяясь в объеме — лишь приближаясь. Лишь вытесняя возникновением несовершенное созерцание, возникновением — возникая.

 

Плывя навстречу ему, сдвинутый с Точки вращения мира запахом флейты полынной,

берег следил, как расходится след от него — шире и шире — лилии с розами, продолжаясь за пруд с отраженными куполами,

предуготованные для Невесты, идущей с Ливана, о, veni Sponsa* продолжаясь одной половиной

веера к небесному Семисвечнику — другой что-то творя с голубыми ладами

 

зачарованной деревяшки кастальской, разбрасывающей розы и розы.

Но вот соединилось пение их. Флейты и птицы. И — лебедь остался лебедем, но теперь он, все расточая, плыл в музыке, в полутоне.

И — флейта осталась флейтой, рассыпавшись в прах лакримозы,

пролившись из глаз, сквозь деревянные, сломанные ладони.

 

У истинной розы много центров, но один; один — это центр небесной сферы.

То же и лебедь. Потому-то они не могут кончиться, кануть, иссякнуть. Даже все расточив — становятся лишь огромней, пронзительней взором.

И тогда бесшумно сотрясаются стены монастыря, увядающая сирень, солнечные часы, облака, размеры

Солнца. Но не меняется. Ничего из видимого. Никаких метаморфоз. Ибо иным становиться — все: сама Точка Отсчета. Ибо поют труверы,

коих Regnum Caelorum* .

93 г. Духов день.

 

элегиЯ побережьЯ

(Созерцание)

 

Где хочет, Он веет, и не знаешь, откуда Он — откуда приходит, куда летит, неизъяснимее ветра.

Нет, никогда, до смерти, медной нитью не измерить тебя мне, пустынный Наксос.

Все позади: полубык, бодающий собственное отражение в зеркале. — Время, мятное время, заплаканное, что Федра.

Все позади. Нарцисс меж ос и бабочек, нападающих на златорогий август —

 

не аллегория с белоснежным горлом, но — самое семя и суть Кулисы, Пространства...

Нет, никогда... О как хороша Ариадна-Актриса в воздухе дивном, пронизанном веером летящей наотмашь пены:

сновидение, Catulli veronensis Liber* , пение нездешнего, чýдного арестантства.

Огромная раковина отлива взору являет раковину рояля с отливающим боком, осиянным огнем Мельпомены.

 

Все позади: того, кто входит в миг, как триера в лагуну, как моряк в таверну,

потеряв на пороге гулкий и пестрый веер с ручкой слоновой кости, пропитанный китайским, стойким составом

(видишь: семью пиэрид, трамвай, бегущий по мокрым рельсам, Пьеро со злым и мокрым лицом — равномерно

заливает дождем Отсутствия, зачеркивает дельфином Ничто, ослепляет кастальским кристаллом),

 

того, кто входит в миг, тебе не увидеть боле.

Это — будут другие трамваи, ныряющие дирижабли на привязи над московскою майской музыкой, другие лица, и пятна.

Этот веер будет белым отныне, трещина побежит по челу Нарцисса, расширяясь к звездам и воле.

Это будет — другой. Но он выйдет, поверьте, выйдет. Он обязательно выйдет наверх. Ибо прошел сквозь тебя, Ариадна.

 

И я буду говорить оловянной кружке, как Майстер Экхарт, когда все станет тем, что называть бесполезно,

потому что, приблизившись, Он давно идет с нами по пыльной дороге, мелькнув в тени кипариса, там, где солнце и пятна.

Там, где иссякнет Игра, начнется — другая, и так без конца. Это и есть смерть. То, что опаляет без маски, разбивается крестно.

Как горящий корабль жизни. Слово смерть — незавершенное слово. И остров в снегу... Ибо бог прошел сквозь тебя, Ариадна.

 

поклонение волхвов

 

Верблюды из осколков зеленого стекла движутся на Запад, перетирая в световую крошку дороги,

в шахматные клетки — харчевни и снег. Тишина полна печальных лиц, матовых бликов, шага.

Это лица в снегу, это лица в снегу над ручьем, это марфа-мария звезды, это Единороги.

Это за шепотом, полусловами, копнами крыл, серебром и смехом — играет в оленей влага.

 

Это веера Востока шумят, маячат, хлопают и шуршат: веера над пляжем, пустыней, обелисками — еще не новое слово, не капля-Творение, но уже вторженье в Единство — веера над морем соловьями Колона.

Руки вплывают в прохладу, в пе-соловьиную-снь. Не найти источника. Не дотянуться до оперенья.

Его не было — никогда. Все лишь предчувствие иных сердец и Галактик: новых речей, смеющихся глаз, волос златорунного склона.

Ибо — рука равна полету дыхания к розе. Птице к алому зверю. Ключу и скважине. Здесь каждый жест — отворенье

 

новых дверей, становящегося мира. Просыпающегося лица. Белоснежной Ники соитья. Ничего еще не произошло, кроме "Да будет!"

но все уж — движется: кровь доносит галеру до устья аорты, и та толкается в губы клином — мусикийским страшным десантом.

Гомер ослеп — до сиянья. Лазурь осиливает борт искривленного века. Прибой добудет

рифму — через волну. Это веера над пустыней, синекрылые пустяки над одетым в белую смерть официантом.

 

Это часы (веера, веера) безмолвствующего младенца-Логоса (веера, веера), это часы со стрелками — с той стороны тела.

Еще не крылья (веера, веера), уже не стрекала, не жала сфинги; еще — ни мысли, ни Время, ни "вот он умер вчера!.."

Но все уже позади: осталось там, за затылком "я-путника", за плечами, весь этот чудный клад кипарисов над озером тленья, над вчерашней дорогой из мела, —

стеклянный рот умирающего Бодлера, закушенный — музы (о, он умер вчера) удлиненные пясти которой целую. Никого. Лишь шепот пера.

 

О, мы вернемся опять. О, Шесть Крыл горечи и восторга. Сквозь слякоть. Сегодня. Завтра. Вчера.

О, мы пойдем к об одной ступеньке крыльцу, ибо слышно Младенца прежде любого слова.

(О, мы вернемся снова к тому же крыльцу),

ибо мы путешествуем, язвимые смертью, снова и снова.

Смещаясь, как в поцелуе — от Лица — сквозь Лицо — к Лицу.

 

зимнЯЯ песнь трубадура и его души

 

— Слышишь, листья летят, дышишь — кони гремят, видишь — свечка чермна, всадник бел, словно мел, над дорогой в гербе оперенье?..

— Это пенье, молчи, посиди у свечи, это — пепел, грачи, это Сена горчит, это — пенье, молчи, это — пенье.

 

— Ах, мне боль не унять, этой памяти кладь — что в стопу по гвоздю, что лучи на мосту — златосмертные дроги концерта.

— Это жизни твоей двоевластье огней, двоеволье зрачков да крылатых коней, и артерия-лира, и мечется в ней красный шарик трамвайного центра.

 

— Ах, дорога бела тихо кличет меня, не кончается здесь, не кончается лес, листопада стопа, манит манна меня, ледяная крупа — к Синей Тверди.

— Это музы кричат, это пара волчат строить рим принялась, в черной крови клялась, пела снова во сне о дощатом коне да о краденной деве, о краденном дне, о голубокурлыкнувшей смерти.

 

— О, мне страшно, дружок, все избыл, изнемог — у скрещенья дорог плачу, Единорог, красный лист стерегу, как костер на боку, умираю, зане умереть не могу, и глаза от любви посинели.

— Ты слова позабудь, это просто ведь — Путь, заступая порог, это просто ведь Бог, это просто молчанье свирели.

 

— Ну а губы, что дней краснотою красней, чернотою черней и прекрасней двух фей, а глаза, что волны зеленей?

— Ты забыл бы о ней, бедной донне своей, светлой лунке ногтей и о лунах локтей. — Не могу, не могу, хоть убей!..

 

— Ну, так вот тебе ствол, полнозвучен и пол, в нем три речки бегут, ох, и норов их крут, этих Леты, Москвы, Флегетона...

— О, дыханье струя, ты — и Он, ты и я, у Креста, у ручья, ты — и Агнец и Рысь, подними меня ввысь, подними меня в Песнь на полтона!

 

— Хлынет в горло поток, оловянный глоток — пережжет; попалит, изувечит!..

— По тебе тихий плач, мое Чудо и Врач, о, к Тебе — в тихий след, о, к Тебе — в тихий свет, не стрелой и свинцом — оловянным гонцом, безымянным солдатиком речи.

ламентациЯ

 

Ангел мой, ангел, спустись еще на льняную бумагу, спустись златогубо — я тоже из времени выпал, я тоже...

Тонким расщепом пера, белокурою прядью влекомый, сойди, о, с небес лазурита.

Как в безмолвии мыслит звезда, да ресницы тягчит, горяча, летейская жгучая влага! В серебряной ложе —

лишь забытая трость — старость и страсть серебра — да остывший глагол сибарита...

 

Ангел мой, ангел, напрасно тебя призываю, напрасно пурпуровый парус по морю лазурному вьется.

Остыл мой театрик серебряным веком, омытым тяжелой, не знающей зрения Летой.

Я рот подставляю под снег, как замерзшую розу Катулла — пускай, что звезда не падет и родник не пробьется.

Смерть — это розовый ветра порыв сквозь афинскую арку и до ипподрома, с оранжевой пеной и храпом, нежностью, ртом златогубым и — с поворотною метой.

 

Дева с младенцем безмолвным в лучах утопает: в окошке — полмира, озера, мостки, черепица,

вот трубочист тонкокостную лестницу ставит отвесно. Вон море вдали золотое.

Там, еще дальше ad claras Asiac* тянется зренье, у лодки загнулась ресница,

у Девы, мой ангел, статью, схожей с молитвой, когда в заливы Креста плывет-уплывает все слишком земное.

 

И выносит Дельфин на носу Шар зеленый — средь звезд, над лазурным потоком.

И не Янус двулик — но как эхо, прошла и вернулась сквозь Ангела дева насквозь:

погружаясь коленом — в колено, стопою в стопу, в око — оком,

словно новая гемма, в которой двойное дыханье и зренье — бутоном и стоном зажглось.

крест сан хуана**

 

В этой роще ручьи, облака и наряд маргариток синеет, и плещут ключи, изумрудна волна в этой роще.

В этой роще все линии изнемогают, и нет геометра, чтоб циркуль принесть, в этой роще.

Алый смех в этой роще, глаз чудный, рука в этой роще тепло золотое сбирает воздушною веной, и агнцы рощи

бегут к пастуху, что сопряг это новое небо с землей изумрудной, весенней землей зеленеющей рощи.

 

Ах, как вольно дышать-не дышать, в небесах все блуждать, на верблюда глядеть, на верлибры воздушного тока!

Как звезда высока и чудна! как весёлы бессонные сонмы придуманных бабочек — вот я блуждаю

в роще простой. Ибо только любовь, а не мысль лишена очертаний конечных, траченных червем... снова тропой переменного лога

я иду, не видя ладоней, но парус вплывает в меня по лопатки, по горло, я счастлив... Я белую стаю

 

сманю на ладонь, — белых ангелозвучных, родных, что сказали мне слово, что жизнь мне сказали вполслуха,

пусть клюют мое сердце, мы вместе пойдем к океанской лазури, изнизанной светом нетленным...

Кто смотрел на Него? Ангел? Птица? На Кровь и на гвоздь? на победу, на Нику Аптерос* , о, кто созерцал их — ни снизу, ни сверху — но зрением Духа?

А в Лице потаенном, сокрытом от зренья любовью — плыли уж рощи и птицы звенели, и Дева входила в поток, и крестом золотым разбивалась вода над коленом.

веЧерние дети

 

Вечерние дети еще не погасили последнего златоалого ствола.

Солнце падает в собственные ладони в попытке к ним прикоснуться.

Ах, они все играют и прячутся — нетленная серебряная зола

замечталась на их плечах, чтоб никогда не очнуться.

 

Ясноокие вечерние дети, запах розы да крик перепелки...

Вот он спрятался. Не найдет на свете его больше никто.

На шумящей-шуршащей горе сторожат золотые волки.

В воздух взлетает мяч — голубеет, как ангел со скрипкой или латаное-залатанное пальто.

 

Вечерние дети, благословите, опускаясь за веки, внимая каждому звуку.

С крыши течет асфальт — кличут: "Домой!", но никто не вернется.

Между вечерних стволов босоногие убегают в бухту,

где стоит, покачивается высокий корабль Тишины да лиловый архангел вьется.

 

Вечерние дети перепутали стволы, пол отсутствует вовсе. Сады для скитальцев

бьют хрусталем родников, новым чудят материнством, дети в порфире

воздевают руки: синие, тихие срываются ангелы с пальцев.

Вечерние дети летят и смеются, разбивая бесшумно сердца в золотом эфире.

элегия небесной скрипки

 

Там, где сошелся Юпитер с Сатурном, еще ли выше? — там, где сошелся Плутон с Прозерпиной... еще ли дальше?

плутает небесная скрипка, запрокинувши голову, с бретельки расстегнутым ладом.

На кладбище дождь и кресты — кони, смотрящие сразу на (пара из замши

промокших туфелек) четыре стороны света вослед лампадам.

 

Скрипка поет из-под маски. Шаг твой под полотняной юбкой — полотняная мысль о том, что  было в начале (...еще ли выше?)

о том, что мыслится прежде Рождества со звездой, Персефоной и розой —

о том, что доступно Свету прежде явленья на свет (потом, ведь это потом — "люблю", котильоны, муары, "прощай!" и брыжи)

Ибо тело, явившее дух — беззащитней, чем просто дух. Духовное неисследимо. Мне розовою занозой

 

колет висок догадка. Там, дальше в Отчизне, где Габриэль-отрок, где луч золотой на кровле —

там все случится. Ибо зачем же потребовалось Воплощенье?

Для чего Единороги? Песчаные пляжи? Тяжесть капли на веке? Там — ближе и ближе — душа в кружеве крови

мыслится легче, чем просто душа. Нарядней и пылче. И полет рысака — нетленней идеи движенья.

 

То-то звезд в прорыве меж туч! Мокрое армянское кладбище через трамвайные рельсы, уже совсем рядом.

Два кладбища вместе ждут одного Воскресенья.

Небесная скрипка поет и рыдает меж звезд, шумя иудейским нарядом.

Полотняная юбка. Волчица и барс. Можжевельник и ангел. Невидимых алых губ — блаженное прикосновенье.

 

 

ковчег

 

Я о флейте в снегу, я о флейте в снегу — о палубе снежной ковчега, гулкого короба с клавесинными струнами, я о полой флейте в снегу.

О коробчатом свете, о новой Пиэрии, о разливах в звезде пирамид, об алых ласточках смерти, о досках промерзших отваги, я о Той, я о Той,

Что примет в сердце белую Лилию Вести, о тех, я о тех, кого вывез он на желтые пляжи: одиссеях, петрарках, изольдах, обронивших серьгу —

я о флейте в снегу, я о флейте в снегу золотой.

 

Я о тех трагическооких, серебрянолицых, прекрасных, о всех, кого вынес он килем и реями птицы чудовищной, чуднопевучей, безранной. На нем

образ был образом просто: не вероятностью и не предчувствием, — Словом, да, ртом певчебагряным, которого вовсе могло и не быть никогда.

Аминь, говорю вам, аминь, в чреслах флейты Слово таилось — игрой, поворотом двухтенного торса, Павлом из Тарса, чернобездонным огнем,

светошепчущим парусом, выводящим на свет все суда.

 

В перевернутой гулкой тиши шумней стадиона он был. Так вот тонет стрела в прибое плеча и пене усилья, когда на поверхности только стрекало да певчей бабочки дрожь.

И бегут от нее — круги жизни и смерти. И сухая стрела летит, выгибаясь от жизни, как золотой саксофон.

Голубя ли амфибрахий? иль ветка предсердной, синей любви — отогреет смерзающихся героев невыстроенных охестр, гомеров, медей, прозерпин? И вот уже дождь... ... ...

солоноватый, девичий, вот уж бежит она среди масок, спускаясь в пылкий салон,

 

(рейс на Неаполь), шумя светлосломанной юбкой во влажных заливах зеркал и свечей. Дальный колокол бьет. Не жди писем во влажных заливах зеркал и свечей,

шумя светлосломанной юбкой — лишь воздуха между колонн.

Сжимая воздух отсутствия в палевых пальцах. Но сквозь веки твои удвоен здесь каждый поклон. Ибо — с вечной палубы он.

Иллюминация заливов, зеркал и свечей. Я о флейте, о флейте, о полой флейте ничьей.

 

плавание

 

Острова, острова, на одном никого я не встретил — жестяные шмели проносились над пыльной, в обломках, охестрой,

оставляя тяжелую влагу гудящих теней, а те бороздили арену, но все ж у обломка гиметтского мрамора, нежной колонны

мне созерцать довелось две истлевших заломленных пясти и губ серебро без названья. Была Клитемнестрой,

антигоною-ржою ненастная маска, вросшая в землю по губы, и красный фракийский ковер все тянулся, как устье, к прибрежью. Пустые флаконы

 

разбросаны были везде. Полынный от них исходил отравленный запах. Под утро взлетала

душа из сосуда, крича: я — Психея. А в полдень шмели выметали крылами зеленую землю.

Острова, острова. Из лазури морской, словно порох, летела, сгорая, на палубу пена Учелло вместе с зеленым драконом и девой свободной. Тяжеле кристалла

влеклось мое судно вперед. На другом встретил я паладина — казалось мне, внемлю

 

я речам его странным. И я отвечал. Но рухнули ржавые латы, и кованый перст бойцовой и гулкой перчатки

в небо уткнулся. Он там и поныне, поверьте. И снова лазурь, что из глаза текла моего, омыла волной острова. И снова я плыл. На узкой песчаной косе отпечатки

остались от узкой ноги. И я знал, кто тут был. Знаю я и теперь. Казалось, что хрупкая ваза

 

здесь стояла, алым рот был ее, синими были глаза... Что за кони,

ах, что за кони ее унесли — не постичь. Острова. Острова. Мириады зеркальных осколков в лиловой волне Средиземья.

Рукоплещи же мне, зритель! За пену в лазури. За то, что уйдешь от погони

ты вместе со мной. За мое представленье без лиц и без смысла. Но с пригоршней сна и веселья.

 

Напоследок войдя в захолустную гавань с зеленой водой и зевая от страха,

побредем по песку. Легионы сапфировых птиц закружат, заклюют, и обрушится ангелов сонм благородным каскадом,

и подернется рябью златой, подставленная бумага

наших белых белков. И тогда — водопадом

 

запредельные птицы прольются к ногам. И тогда поплывет побережье, сияя разверстою устрицей пенья.

Мы взойдем на прибрежные камни, о зритель, махнув зеленым платком на прощанье,

мы увидим, белея, тянутся вверх нетронутые ступени,

ведущие к Древу с мертвым Дельфином, просто к Кресту без названья.

 

И еще мы увидим Младенца, дающего нам имена (кто-то там танцевал, кто-то нес чемоданы, кто-то клянчил подачку).

И мне стало страшно, ибо я догадался об Имени. Но Имени этого — поверьте, не снес бы никто — кто же вынесет, (кто?!), когда ему предлагают

такую Любовь, то, чему, вообще, нет названья. Он заманил было прачку,

но мы-то прошли стороной. Что с того, что там было Спасение. Такие как я, погибают

 

доблестной смертью бродяги, и это свершилось чрез месяц с чем-то.

Что с того, что на дне скелет мой, зажатый сломанной мачтой порой и тоскует об Имени странном? — Не все ли случилось в судьбе?

Красные паруса? Женские губы? Зеленые истории Кватроченто...

И все ж лишь Младенец может — назвать новое Имя тебе.

 

И кости мои кричат, тревожа под зеленью бездны гнилую корму:

 

Совершенной любви не вынести.

Совершенной любви не вынести.

Ведь совершенной Любви не вынести

никому.

 

И вот я тоскую о новом рождении.

 

стрелец

 

Рождества золотая открытка: ветви, тянущиеся к небу в ангелах, калигулах, блеске.

Парой пегих коней подбит снегопад, выпушка Времени у алых губ.

Лица колеблются от выдохов, стрелок фонарный пускает стрелы в их занавески.

Там, у плотины, словно башмак, в реку вмерзает шлюп.

 

Они проезжают насквозь, закапав воском, рассыпав лучи в звонком сердце,

звезда волхвует в тягле, в проруби-тигеле, переплавляя до золота звук высот.

Четырехглазых стрекоз-то нанесло из ночи к одинокой и лунной дверце!

И Дитя у зáмка. И Родник ниоткуда бьет.

 

ангел

 

И когда первый ангел ступил на лестницу, где были руки его, пясти, стопа, где — кудри?

Куда устремлен его взгляд был? Вниз ли — на тело?

Что означали глаза? Что ресницы? Взгляд из вечности страшен. На перламутре

песка спит Иаков. Куда целилась роза позы его, куда глядела?

 

Внутри ангельской кисти плывет фрегат, золотые парят хариты в запястье прозрачном,

сани и снег с возницей просвечивают сквозь мраморное чело.

Но где было сердце его? И не весь ли он — сердце? О, в столь мнимозначном,

мимозрящем обличии мира должно быть — Одно. Огонь. Не Бог ли сердце его? И чего

 

хочет он от нас, этот ангел? Чего — от меня? Чего — от тебя? Крыла маргаритовый эллипс

не выдумка ль наша? Что ж, тем вернее означим как благо мы то, что там было.

Ошибки приводят — к Богу. Приводит музыка — к Богу. Смерть гитариста и просто Смерть — к Богу. Но к ангелу кто приведет? Кто из нас пройдет, проберется через

стремление духа плоть удержать? и — удержит! Эту вот интонацию, эту шуршащую юбку, двукрыло

 

разбиваемую толчками коленей! Разве это всего лишь изнанка того, что — так ты любил? И все же (увидь и забудь!) —

плоть и дух совпадут. Сирокко колеблет дерево, и сыплются лепестки.

Пьеро сквозь пустыню бредет на ходулях — белая грудь

украшена розой кровавой, слетевшей с призывной руки —

 

страшна стрела Гавриила. Пьеро бредет вдоль запястья, и Коломбина скрылась за поворотом ключицы.

Спит Иаков, гореть фонарю над ним все Воскресенье.

И разрушится кладезь, разорвется цепочка и рассыплется каперс, память о блузке рассыплется флотом, смешавшим ресницы.

Ангел это когда не останется глаз — но только любовь и зренье.

 

Страшно выдержать Бога. Поэтому есть для нас еще огнь и агнец оврага,

поэтому пение о невозможном — невозможное пенье. Поэтому — губы и слово на них и после смерти.

Поэтому-то и брести бытием, полном желчи, огня, уснувших на копьях драконов, красного мрака,

Заклеивая  предстоянием, заклеивая одиночеством, заклеивая поцелуем пустыню в конверте.

новая песнь

"И видевший засвидетельствовал"

Евангелие от Иоанна

 

Блаженство и мука — одно. Ход дельфиний, прибрежный, фарфоровый, бережный — бег в лазуритах. Оракул немотстсвует дном: перевернута лодка.

Так вот мы смотрим на долгое днище Луны, освещенное снизу, почуяв висками и снегом, что в посудине — ангел и весла.

Разбежку лишь видя лунного камня, внимая в тиши. Блаженство и мука — одно, а плаванье кротко

длится. Ты же лежишь на песчаном дне, к солнцу и днищу лицом, и не рвется

 

поводок, хоть и тянет собака: Пора! Блаженство и мука — одно, — каждый ангел вам скажет.

Прекрасно закушены губы. Горечь всех расставаний на свете, короткое-кроткое лето.

Бабочка редко выносит летнюю муку в летящем ветре блаженства. Парус. Эгисф. В экипаже т-

оже лист лишь пройдет меж колен, зарифмованных на два мужских — двумя женскими, цвета

 

фирмы, что производит ткань для дивных, бабочкиных колготок.

Лето льняное прекрасное. Пан полнит флейту щеками, цикадкой пространства Телемаха, царевной-лягушкой с зобом нетленным Гиллеспи,

пахнет травой и ручьем. Фа. Соль-минор. Фа. Фарфоровый ветер сиринги. Красный наяды лодочный след в повороте — краток и кроток.

Все — лишь предчувствие (мраморный носик, след муравьиный, цевница, с которой не снять отпечатков, да медная шерсть) — все лишь новой предчувствие песни.

 

Благо и мука — одно. Холмы, холмы и холмы — муравейник из белых домишек, ясноволосый Восток, волоокий Восток сбитых в стадо овчарками зданий.

Днища колючие звезд — разбросали весла по небу, колеблются в ряби, ах, солоно солнце верблюжье да тяжкое дно!

Древо. И слово на нем. Это — все мы. Исполненные непереносимого блаженства. Если дерзнем повторить: "Для чего Ты оставил?.."

и страшно так крикнуть... Странно так крикнуть. Оглушительно немо, воззвать ни к Кому. Ни к Кому, ни к Кому, ни к Кому — к Отцу разбитого сердца. Блаженство и мука — одно.

 

... ... ...

всадник

(На тему Дюрера)

 

Осень; борзая в подпалинах рыщет по опадающему парку;

я бы влюбился до смерти, Бранжьена, в деву со статью подобной, с немыми, как Муза, глазами;

облака плывут в белой сансаре, меняются, кучатся, уходят, растворяются, гаснут, проплывают сквозь арку

лишнего тела. Кринолин. Тишина изнутри приходит, из шепчущих, алых, с иголкой венозной шпилей. Покров да покой на Казани.

 

Исаак зажигает светильник.

Ребекка поит верблюда.

Парус, я вижу парус, — крик на ветру из башни.

 

Ничего всадник не хочет. Лишь смотреть вперед — за воздух: могилу стрижа, усыпальницу розы; за пугало мертвых бульваров, за ветр, за качанье

колокольчика-взгляда, оглохшего до серебра. Все вперед и вперед — в ласковое вежество листопада.

Он сам когда-то конем и Иудой был. Одно суть взгляд и — прощанье.

Пляшет, как ветер, пес, звезда разбивается вдребезги. Предсущее дышит кругом, пахнет ладаном ада.

 

Исаак зажигает светильник.

Ребекка поит верблюда.

Парус, я вижу парус, — крик на ветру из башни.

 

Ничего не хочет всадник; пляшет, как ветер, звезда; конь застывает в реестре

символов. Ах, румян не хватает, ах, шелка, клубка и розы да колючих колгот коробчатой Смерти!..

Во взгляде всадника — всадник, во взгляде которого — всадник. В осеннем оркестре

алая призма да карта червонная, ах, — выпадет нота, ах, Моцарт бедов, белокур! Мне б еще подышать!.. Мне бы небо горлом измерить...

 

Исаак зажигает светильник.

Ребекка поит верблюда.

Парус, я вижу парус, — крик на ветру из башни.

 

Все бы я отдал за тонкое чудо-колечко тугого, всамделешного бессмертия,

творимого плеч первородством, ангелом сбивчивой речи, профилем, воздухом убиенным, двойною озерною астрою,

все б — за свечи на пылком столе, за тень под парусом ясную друга да за жаркую флейту предсердия,

за карий кораблик листвы, мой акциум-ангел, в котором сгораю и царствую.

 

Исаак зажигает светильник.

Ребекка поит верблюда.

Парус, я вижу парус, — крик на ветру из башни.

 

Но во взгляде всадника — всадник. Облака. Белые ангелы вечного Рождества, верблюды...

В страх въезжают на рыжем коне, свистя, как женская кисть в белоснежную лайку.

Взгляд, плеща, плывет через Осень. Только "в", "з", "г", "л", "я" и "д" — потеряны все слова,  все кассандры, иуды,

все ангелы. Остаются лишь тишь и буквы. Да верблюд тишины, да агнец волос, да ангел лица, луна, да быстрое золото ног, не знакомых Клондайку.

 

Исаак зажигает светильник...

... ... ...

 

мы простимся...

 

Мы простимся с тобой в аттической осени с перевернутой галерой листвы, мы простимся с тобой,

оловянные солдаты вырастать будут из луж, пустая гармоника полетит над нами,

будет белой дорога, белой — удлиняясь, отражая, дрожа под белой легкой стопой,

наполняясь, перепадами, влагой, блеском, сразу двух Океанов, Словно канал в Панаме.

 

Белая дорога, соединяющая два океана, стоит сонмом зеркал, шлюзов, ширм, сомкнутых глаз. Лишь две иль три вещи

есть в мире ветром потустороннего: последняя оглядка, взорванный лебедь, Крест, гул аонид —

из них и слагаются остальные: зима, зеркала, прощай, зажженные у алтаря свечи.

Над твоей головой, как в аквариуме — опрокинувшись, золотой твой двойник парит.

 

Оловянные солдаты вырастают из луж, тянутся парки, Себастьяна листва

к ноябрю все красней. Небо выплеснуто в рыскающий дирижабль из голубого стакана.

Нет больше стрижей, но визг остался в кристалле. Так вот слова

от нас остаются. И немо плывут уста. Влекомы парусом — по ту сторону — Океана.

 

 

 

о. мессиан.

органный цикл медитаций на тему "рождество"

la vierge et l'enfant*

 

 

Уаэль, облака, облака, по лазурному имени — всё облака: по стопу и по грудь и по имя орлицы и горла.

Уаэль, облака по лазурному имени светло влекутся, вот уж имя течет с белоснежною раной лазури.

Облака, уаэль, закипают в эмали, звеня колокольцем дыханья: иней, моль и эмаль, облака, уаэль, светозарнее горна,

выше имени век облака, илиаль, колокольцем звеня, в море ангелов ласточка черпает буквой белила, и мир — только снег, отраженный глазами косули.

 

Слово-Дитя — на коленях Её, на ткани простой, небеленной, оалла — Он был уже рыбой, ракушкой пустой Средиземья,

красным зевом слепых полнозвучий, пустот сухих, океанских и розою черной,

Сам Себя сотворяя средь Им сотворенных вещей, ариаль, — золотое, нетварное Семя

на коленях у Девы, ставшей лишь Именем, полным согласием черт с его строем и смыслом, к тому обреченной,

 

к чему обречен всякий, ставший лишь собственным именем. Лил-ла. Лазурь. Облака.

Ткань, ломаясь, сбегает с колен,  и вздымает ущелья и реки, мосты, лазуриты, звезду отражающий глетчер...

Облака, спи же, Чудо мое, облака, уаиль, облака — бесконечны, легки. И светлей и вкусней молока

имя первой пернатой звезды. Алиэнь. Красный отблеск на ткани. Пурпурный, терновный. Дева-Имя. Бог-Слово. Речь-вечер.

 

Облака, облака, облака.

 

les bergers*

 

 

Эти звуки? — их нет. Плеск под лунным сребристым, плеск под лунным сребристым, в черно-белых заливах руна и форели воздушной.

Вон запутался агнец в кустах, словно ангел в устах злоречивых. А звуки? Их нет. Бьет ручей, холодят семь источников ноги.

— Слышишь звуки? — Их нет. — Погляди, погляди, он все там же? — Не вижу. — Все там же. Какой непослушный.

Расцепи-ка терновник, ну вот, пусть бежит. Колокольцы. А звуки — их нет. — Это вяз, это вяз у дороги,

 

это вяз у дороги дробится, шумит, среброуст. Плеск под лунным сребристым, плеск под лунным сребристым. Ягненок.

— Погляди, вот он снова пришел. — Кто? — Ягненок. — Пускай. Там ручей. — Говорю тебе: снова. А это, а это — ты слышишь?

— Слышу: с неба и справа, и слева, и сверху и вот, из волос, из одежды твоей, из ручья, плеска, пелен, пеленок...

— Где ты видишь пеленки, где пелены? Это — луна. — Это то, что я слышу — пеленки и пелены — пенье. Еще — как ты дышишь.

 

— Что-то страшно. Как будто река от костра достает до небес и за них побежала и... — Что? — Очень страшно, когда целый свет — это милость.

— Что ж тут страшного? — Слышишь те звуки? — Их нет. — Видишь, видишь? Опять убежал. Он поранится снова...

Страшно, что милости узнанной — нам не снести. Вот стоит между нами. А, видишь? — Стоит. Не приснилось.

— Это он. Золотой. Как крылат! Как могуч! Как беспомощен! — Стой, обожжешься — костер. — Он поет! Это песня! — Нет, слово. — Нет, песня! — Нет, все-таки — слово.

 

le verbe*

 

 

На судне фригийском мы плыли, а я разглядывал небо, хоры звезд златооких, подобных Ледовой дщери —

первая сфера небес, за ней и вторая — с ангелом, лютней и серафимом, воинственным, грозным;

выше — раскинулись пять остальных, равновесных и ясных, творящих Гармонию, звуки безмолвия, краски отсутствия; только по мере

уподобления можно постичь их. Уподобления семени, павшему с Неба, в самое недро души. Двухполосным

 

млечным светом бежала корма. Я любил лишь — ее, но ее я утратил. "Эй, куда этот рейс?" — "На Наксос?" На Наксос! На тот нАриадный, на тот нереидный, пустынно-лазурный...

В мире есть Нота, невнятная слуху, о если б услышал ее ты, то сам бы ей стал, подчинился

ее ослепительной силе, вращающей мир. "Просто надо нырнуть за глаза, за ресницы, в ее сокрушающий свет, созидающий души и перья и воздуха ядра — глаза, в тот безбурный

поток, что зовется и Все и Нигде". За кормою плескались дельфины, луну разбивая, — сами серые луны. Влачился

 

Караван. In principio erat verbum* — нежнее, чем пух возле губ и бессильней. Уже изменялся Им смысл бытия с каждым вздохом, смысл сфер, их Точки Покоя. Да — дышащим Им.

Галера-зерно прорастала рядами из весел. Корма оставляла дробящийся, полный гипсовых масок богов, нескончаемый свет. О, лилов

был полей снегопад и инжир. Лишь одну я любил. Да, в осколках. О, в осколках лазурных миров и кратéра "Пространства Младенец сиял, тихий Логос, обнявший претихую Деву. И невыносим

нежный взгляд был и дальний Ее. И холмы, и холмы, и холмы. Бедуин. И холмы и холмы. И корма в серебре. И Луна. И свирель из-за низких холмов.

desseins eternel*

"И явился ему Господь, когда он сидел... при входе в шатер во время зноя дневного"

Книга Бытия

 

На синей — цвет миндаля, во время зноя дневного, горлица с красным подкрылком, трое во время дневного,

о, господин мой, на синей — цвет миндаля, во время зноя дневного — трое, ты слышишь, их Трое.

На синей — цвет миндаля, о господин мой, во время дневного. Их Трое во время Иного,

во имя того, что проводится только из трех на горе, совпадая с одной. Так игрою

 

нам кажутся Трое, Гора, цельнотканность Вселенной, на синей — цвет миндаля... невместимости смысла

о, снимем игрою! Вращение паруса в дуг наращении крестном. О, как же все явлено! Тишь стоит в притче,

как путник, вернувшись с края пространств опаленных — в дом свой пустой, голубой; у шатра я сидел, против солнца, неточные числа

превращались в верблюдов и цвет миндаля, и Лицо уплывало к Лицу от Лица и таяло в Нем, как в весенней воде — всем значеньем, отличьем,

 

похожестью. Вот почему мы так редко согласны на чудо всей жизнью — оно нас пугает:

отличье от нашей предельности. Да, лишь отличье от сна. Уплывало к Лицу от Лица и таяло в Нем, превращалось в шатер полунощный,

из трех точек вращалось на синем прозрачное древо, сливаясь с Лицом непостижным, с Лужайкой Отличья — смотри, как играет

там Агнец со Львом и струя со струей, как звезда говорит и как Дева глядит, и миндаль зацветает в окружности синей, в Окружности млечной  и очной

 

И миндаль зацветает в окружности очной и точной, превращаясь в верблюдов и в горлицу с красным подкрылком.

Все на свете — в движеньи, превышенном им же самим до Покоя, беззвучного Слова. Пропажа

себя самого есть рожденье себя самого. У гончарного круга сидел я в беззвучии пылком,

и росла на нем к небу в безмолвном сиянии Чаша.

les anges*

О кáк! О, как они были пернаты, крылаты, воздеты! Как много их было — что птиц, слетевших к январской кормушке!

Как пестр был поток их, как дымчат, как полон сладких имен — о, забудьте про крылья,

забудьте про образы — в каждом потоке найдете вы ангельскую череду, и в страхе-игрушке

найдете вы их  поцелуи. И в смерти-забаве проносится их эскадрилья.

 

Забудьте, о, забудьте об образах! Пусть нам останется только

изглоданная, смерзшаяся горбушка музыки на обочине черствой дороги.

Пусть и ее — не станет, а — музыка только: так горько,

так сладко-блаженно стоит, перелившись чрез край тишины-недотроги.

 

О, как! Ó, как пестры и прекрасны! Как быстр их потока

волшебный фонарь. Их не было вовсе — вот насколько явились они бездонно-прекрасны!

Их не было вовсе — вот насколько они были быстры. Как морозная, задубевшая простыня — осыпаясь, стояла музыка Бога...

И росло, кроной бурля световой, древо сокрытого смысла. И листья алели, безгласны.

 

 

Copyright ©

Copyright ©

E-mail:

Александрийская полка 

Комментарии

novyi_metaphysis@mtu-net.ru

 

 



* Там где живет дыханье... В.Шекспир. Сонеты.

* Театрик (греч.).

* Молюсь. (Лат.).

* В начале (лат.). Первый стих Евангелия от Иоанна.

* Иди, Невеста (с Ливана). (Лат.). “Песнь Песней”. Ср. “Божественная комедия”, “Чистилище”, 30 песнь.

* Царство небесное. (Лат.).

* Книга Катулла из Вероны. (Лат.).

* “К ясной Азии…(берегам) (Лат.). Строка Катулла.

** Рисунок Святого Хуана де ла Крус, который был использован в “Распятии Сан-Хуана” Сальвадором Дали.

* Бескрылая Победа. (Греч.).

* Дева и дитя. (Фр.).

* Пастухи. (Фр.).

* Слово. (Фр.).

* В начале было Слово. (Лат.).

* Предвечные замыслы. (Фр.).

 

* Ангелы. (Фр.).



Сайт управляется системой uCoz