Александр Давыдов
НЕВЕСЕЛАЯ
СКАЗКА
ДЛЯ
ПОТЕРЯННЫХ ДУШ
|
1. О том, как мы с тобой были здесь, а
стали там Ну и вляпались мы с тобой,
дорогой мой друг. То все были здесь, а вдруг оказались там. Здесь все чужое,
но мы уж ко всему привыкли. Там, может, оно все и родней, но то будто
вернуться на место, где был прежде, а там, хоть и все без перемен, но словно
— без соков, все на местах, но сухое — лежит, словно роза у мраморной урны.
Все там — красота прошлого и грусти. Лежит оно, забытое, к чему
мы вернулись, как непогребенный мертвец, словно венок на могиле шелестит
сухими лепестками. Или по-другому сказать: представь себе картинку в старой
книге, что читал в детстве, там, на ней жизнь не такова, как сейчас, а
вяло-романтична, и сладковато пахнет тленьем. Ведь умерла уж рука, которая ее
начертала, умер фон и вся жизнь, которая была вокруг нее. Да и мы сами помирали
и рождались не единый раз. Вот еще о той картинке: пусть там детство не твое,
не мое и не ихнее, а детство просто, некое, или детство мира, однако ж,
предстает оно там отчаянно грустно, так что судорога сводит селезенку
непонятным чувством — тоски ль по былому, иль по тому, что будет, иль по
тому, что не сбудется никогда. На кромке своего и чужого, друг мой, живет то,
что всего родней. Это я сказал тебе, а ты мне — ни слова в ответ. Тогда я
сказал дальше: Забытое то всего родней, от
того всего горше и слаще, что не тобой и не мной забыто, а всеми вместе,
прежнее не к сейчас, а ко всем временам, что были и будут. Только там сладко,
и всегда пахнет упоительным тленьем. И там — всегда красиво, как роза,
лежащая у мраморной урны. Только, кто возложил ее? Это я сказал тебе, но ты
меня не понял. Тогда я сказал еще: То, что сейчас, друг мой, оно
всегда перед глазами, всякий день ты в него входишь, как в привычный чертог.
А вот проснешься раз, — а нет уж того, что сейчас, и некуда тебе войти.
Проснешься поутру и тут же увидишь, что с тобой вместе проснулись все сны. И
время уж не тикает, а шелестит, как погребальный венок. И ты уж словно вне
времен, и некуда тебе пойти, да и незачем. И что ж дальше? — так ты меня
спросил. А вот что дальше: Дальше мы с тобой уж не здесь
и не тут, а там. Вот это “там” и ухает, как неощутимый ритм, как толчки
крови. Лишь это там! и там! ведет нас сквозь лес, поросший словами, где корни
далеко ушли в глубь, в черную землю, и мочат кончики корней в вонючей жиже
глубин. Иссохло то, что здесь, и хрупким оно стало, и ломким, и ветер его
распушил. И вот под истлевшим листом мы видим чистый, не исписан еще, и,
будет ли когда исписан, мы знать не знаем. Или вот как еще скажу: сквозь
исписанный лист проступил вдруг таинственный палимпсест, страшный, как
горящая надпись на стенке. И ступили мы с тобой вдруг в ненаписанное, и
разомкнулось все вокруг. И страшно нам вступить в пустое, и вмиг опостылела
нам обретенная свобода, о которой мы с тобой мечтали, как о прекрасной даме,
бродя по жизни, как по опостылевшей комнате, где все известно. И дальше? —
спросил меня ты. Вот что дальше: Перевернули мы с тобой
исписанный лист, и чистым был его оборот. Лишь там отпечатались буквы, все
навыворот. И простерся он пред нами, чистый, как вздох, — последний и первый.
И вот мы в него вошли. И там было — как жизнь, и там было — как смерть. Были
мы здесь, стали — там. И вот, простерся перед нами лист, как долина. И глядим
мы с холма: что там? А видно нам широко, ибо холм тот, как пуп над долиной.
Глядим мы с него, что там? — слова растеряв и мысли все до единой. И что ж
там? — так ты меня спросил. А там вот что: Там на
коне скачет всадник, и конь его не бледен, а разве чуть бледноват, как первый
рассвет, едва разредивший ночь. И конь его не могуч, а скорее — вял, почти уж
кляча, трясет по кочкам своей полупустой мошонкой, гремит бесполезными
яйцами. И всадник тот не могуч, и он — без копья и без оружия.
Безоружен, как мы с тобой, такой же заплутавший путник. Сам он не знает зачем
скачет и куда, да и вовсе — как он попал в долину. И тут сказал ты мне:
оттого он в долине, что нет уж пути в здесь, всякий путь ведет в то,
что там. Обживемся же там, как здесь обжились, как обживается червь в
могильной глине. И сказав так, ты вновь стал сидеть молча. А долина была туманна в тот
час. А туман был не вверху, а низок. Он на траве лежал, как детский страх
жмется к травам. И плыл тот всадник, как по млечному морю к кисельным
берегам. Шагал его конек по млечному морю, как посуху, лишь едва туда
погружая копытца. А те не цокали, не стучали по твердому, ибо нет в долине
той мощеных дорог. Ибо даже вовсе там нет путей, ибо желавший свободы ее и
обрящет. Все зыбко было в той долине, и ничего в ней было не укоренено. И
лесов там не было, где каждое дерево само ищет влагу в глубине. Была там лишь
трава, которую выдергиваешь легко, как волосы мертвеца. На все в долине был
один лишь корень, и то был корень и нас с тобой, ведь долина та — и я, и ты,
и тот всадник, и, может, еще — он, она и многие другие. И тут сказал ты мне: Что ж, друг мой дорогой, и я вижу долину ту, и в ней всадника. Надо ж видеть, хоть что, коль есть глаза. Когда глядишь на чистейший лист, и там начинают сновать черные вошки. Хотели мы свободы — и вот она. Только не видящий вовсе ее не увидит. И мы с тобой на том листе, где прошлого нет, не будет и исхода. Может, он свернут в кулек и, как пара клопов, будем мы бесконечно пробегать круглые стенки. Тогда я взглянул ввысь и не
увидел там высот бездонных, хотя и было там небо, все в могучих дымах. И
тогда я подумал: что ж за долина та, чья она, посвящена ль Богу, богам,
демонам, душам ли умерших, богиням ли вод, демонам ли степных трав? И тут
увидел я, как всходит луна на том небе, ибо там вовсе и не было солнца, одна
луна там светила, да еще все существа там и растенья светились искорками
глубинного света, потому — не было в долине темени, лишь земля ее была черна.
Обратил я тогда взор свой на всадника, хоть в нем ища ответа. Однако ж, всадник был не бел и
не черен, а почти таков, как мы с тобой, лишь чуть еще более зыбок, и лицо его
от конной качки тряслось, как студень. Оттого лицо его было невнятно,
неопределенно и не едино. Но все ж похоже на мое, твое и множество еще
других. Тут ты мне сказал: на что жили мы годы и годы, что были нам как века,
пробивались, как росток, сквозь слоистое время, так ничего и не успев
полюбить там, где мы были прежде? И я на это сказал тебе: подлинно, ничего мы
не полюбили душой, подлинно, что ни к чему ею не прикипели. Иначе б так
просто не ушла у нас та жизнь сквозь пальцы. А то — проснулись поутру и
заперта дверь в опостылевший наш чертог, где бродили мы день и ночь, пытаясь
хоть какой смысл извлечь, вглядываясь в рисунок на обоях и клопиные пятна. Да
и нет самого чертога. Но был ли он? То была ли наша родина, иль та всегда
была там, где мы сейчас, а прежнего вовсе не было? Сказав так, я про тебя
позабыл и стал глядеть на всадника. 2. О том, как мы с тобой пытаемся понять
долину Всадник же сам был сонный, и
сны его, не умещаясь в нем, вокруг него летали. Но и те были невнятны. И я подумал:
столь же невнятен был нам тот мир, где мы были прежде. И таким же он был
волшебным. И я подумал еще: умирают ведь и миры. Что ж, тот мир умер прежде
нас, и мы рядом с ним, как засохшая роза возле мраморной урны. Всадник же
трюхал на своем коньке, отпустив поводья и не просыпаясь. Конь его будто тоже
дремал, однако ж, видно, знал дорогу. Иль чутьем зверя чуял, что любой путь
тут верен — куда ни бреди, вернешься в начало. И нигде тут дома нет, и все
тут — дом, и нет родных, и все родное. И фырчал конь во сне, и струйками бил
туман же из его ноздрей, затем стекал вниз, в млечное море. Млечное же море тихим было, и
небурливо, не текло никуда, не качалось, не колыхалось, а лежало внизу, и
было оно тайным и до поры скрывало травы. И я подумал: а каков же сон
всадника, не тот, что вьется вокруг него и становится долиной, а тот, что в
нем, тот, в котором он? Каков же глубочайший из его снов, который — и
вернейший? И каков сон коня, который, копыто подняв, вдруг замирал на миг,
словно услышав что-то. И вот, к тому прислушавшись, ушами дернув, вновь
погружал он ногу в туман и так шел шаг за шагом. И я подумал еще: кто он
всаднику, то ль же самое, что мы с тобой? И не в коне ль разгадка той долины,
что может быть больше внятна зверю, чем нам с тобой. И дальше я любовался
конем, неслышным шагом ступающим по сну своему и чужому. Так сидели мы с тобой долго,
на том самом холмике, что — пуп нашей вселенной. Затем взошла на небе луна,
которая там, где мы сейчас — вместо солнца. И свет ее был, хоть и не как
солнечный, но ярок. Там, над долиной той, была живая луна, колыхалась она,
иногда ж тихо стонала. Ибо в ней была грусть прошлого, и жили на ней родные
души тех, что прежде ушли. Что были для нас — тот мир, а — нет их, и ничего
там уж не жаль. Они ж с нами будут в любом месте, где только ни случится нам
оказаться — здесь ли, там ли. И то, где б мы ни оказались, всегда отчасти
будет нам родиной. Только лишь я так подумал, началось утро. То есть та пора
настала, когда мы уж не в глубине мира, в снах своих или просто в ночной
темноте, а у мира на виду, и глазеет на нас око небесного светила. И тут ты
мне сказал: хоть и нет времени в долине, но бывают в ней перемены. И я сказал
тебе: отчего ж нет? Она, как стручок горошинами, натуго набита временами, все
время мира в нее стекло и там загустело. Так и бултыхаемся мы с тобой в
вязком времени и пузырьки пускаем. Оно не течет здесь и не раскачивается, как
море, и кони здесь ступают тихо, и не отцокивают миги. И ты мне сказал: Неужто ль для этой долины мы
жили, неужто родились мы для долин мечты, а не для жизни сладкой? Неужто не
для роскошных лугов и полей, не для любви и жертвы? Неужто лишь для ухода и
прощанья? Неужто не для рощи в цвету, а лишь ради опавшей? Не для буйной
зелени, а для сухо шуршащего венка на могиле? Неужто ушли мы не для того,
чтоб обрести дали, а лишь для того, чтоб вернуться? И я сказал тебе: стяжали
мы, друг дорогой, ровно сколько стяжали. Ровно столько, чтоб обрести дар
слезный, грусть и привычку к утратам. Не знаю, понял ли ты меня, но ты был в
тревоге. И ты спрашивал уж не меня, но луну, тучи и все, что было вокруг: Сам-то я где в долине? Сам-то
я кто здесь? Всадник ли я, отпустивший поводья? лунное око? влажный туман? И
где вы тут попрятались все, кто были и кого потом не было, родные мои, чужие
и чуждые? И пока ты так вопрошал все, что вокруг, молочный туман, что лежал
тихо внизу, закрутился струйками, вверх ушел и повсюду растекся. Запорошил он
всю округу, и не найти уж тут стало ни родного, ни чуждого. И я сказал тебе: Приглядись:
то ведь тоже долина утрат. И ее не спеши любить, и на чистом ее листе вновь
ты отыщешь родное и чуждое, и вновь ты все потеряешь, и долина эта останется,
как сухой листок между страницами книги, не раз уж прочитанной. Все вянет в
мире, и нет в нем западней и ловушек, изживем мы любое пространство и время.
Пусть рыкает оно, как лев в саванне, иль манит, как луг в цвету, все ветшает
и здесь и там, остается лишь сухой остаток грусти. И я еще тебе сказал: Не горюй о временах — лишь в
прошлом они грустны, а пока живут, они бурлят и искрятся. В застывших
временах живут тайны, как сомы в бучиле. В них — та свобода, которая нам уж
опостылела, чуть став обретенной. Но вновь растечется ручьями загустевшее
здесь время, и побегут они по тем и этим склонам, шумя и резвясь. Вновь будем
мы со временем слиянны, а не сидеть возле него на холме. Тогда померкнет в
небе лунное око, и тотчас взойдет солнце. Эту ж долину мы унесем на груди
возле сердца, унесем мы ее в даль далей, где будем вместе и я, и ты, и
другие. Лишь я сказал так, собрался туман,
что был внизу, в большой дымный клуб и, как печной дым, в небеса утек.
Осталась долина внизу, чиста, почти уж ясна, в своем застывшем предутреннем
часе. Конь все так же тихо ступал по обнажившимся теперь травам. И так же был
он бледноват, как, впрочем, и все вокруг, ибо вместо солнца в небесах луна
светила. Тогда осторожно мы с тобой сошли с холма, скользя по склизким
склонам, цепляясь за траву и кустарник. И вот уж мы идем с тобой возле
всадника, так как нетороплив его конь. И я подумал: Кто ж в конце концов в чем,
всадник ли в долине, она ль во всаднике? И мы с тобой где, в нем ли, иль он в
нас? Долина та, может, она лишь пар от его кожи, исходит сквозь поры изнутри
вместе с легчайшим смрадом? И каковым было то пространство прежде, когда не
было нас с тобой в нем, когда не ступил в него всадник? Не было ль его, было
ль оно, или оно было всегда, иль его нет и никогда не было? Будет ли оно
после нас, иль мы унесем его в даль далей, где все будут совместно? Чье оно,
общее ль всем, наше ли только с тобой? Мерцало ли оно сквозь все видимое,
делая то глубоким, тайным и сокровенным? Благодаря ль ему только делались для
нас родными, живыми и теплели вещи мира? Было ль оно всегда рядом — лишь руку
протяни, или таилось глубоко? Мелочь ли оно для нас или то, важней чего нет?
И я все множил вопросы: Не от него ль, не от тайной ли
его жизни делались нам родными вещи дома, не от него ль деревья и травы
становились родными, как люди? Не от него ли сны сладкие или сны горькие? Не
потеряв ли его оказались мы на чужбине занудных вещей, иль оно нам чужбина? И
вопрошал я еще и еще: не покинув ли его оказались мы средь мертвого леса, где
ветви сухи, белы и ломкие, а деревья, как голая кость? Не оттого ль, что
покинули мы его, страх наш стал страхом, а не жутью, что сладка и просторна?
Верно ль, что долина та — пространство всех пространств, душа всех вещей и
родина наших душ, иль она — только темный морок, смрад и глушь? И тут
раздался глас с небес: Время тут недвижимо и час
сокровенен, тут царство, что меж царств и ничье. Облезло мясо с времен, и вот
вы тут, наедине с сокровенным часом. То вам грозный дар — междуцарствие
свободы. И, сказав так, смолк небесный голос. Остались мы с тобой посреди
долины, что цвела незнамо чьей волей или сама собой, которая была прежде нас
иль с нами вместе. Мерцала она и была тот дар, что не вольны мы отвергнуть. 3. О том, как всадник едет по долине А пока пред нами луг, а над
ним — ясный день. И таинственен он был для нас, будто лунный лес. А
пространство вокруг — есть оно, и нет его, и никогда не будет. Конь же,
топнув ногой, стал наконец спокойно, а потом вновь пошел вперед, спотыкаясь
по кочкам в косноязычной долине. В долине той окаменел век, и время замерло,
ничего оно не двигало, сковывало стремленья, однако ж, действие там не
замирало вовсе, что и было неким, все ж, истечением времени. Конь, вновь притопнув ногой,
стал наконец твердо. Дрыгнулся всадник, упав на конскую шею. И тут вновь к
ним приглядевшись в две пары наших глаз, увидали мы, что не столь они
бесплотны, как были сквозь туман. А конь вовсе стал вонюч и телесен, екал он
селезенкой, капал навозом на здешние травы. Потом голову склонил к траве,
принялся ее жевать, хрустя сухим клевером. И стал телесен всадник, и все ж он
был никаков, и одет никак, и, вроде б, и ты, и я, и родной нам, но не каждый
из нас и не мы оба. Все спал всадник,
растопырившись на вонючем коне. И что значило это, было нам невнятно, и то,
что было вокруг, было нам несказано. Да и кем было б сказано, если там, где
мы, всяк косноязычен и всяк как дитя? И тут вдруг птица запела в траве, хоть
трава и негуста, да птица, должно быть, совсем была маленькой. Однако ж, пела
громко и голос ее был чист. И вот звуки те стали временем, и дождиком оросили
нас медвяно-поющие миги. Будто оросил тот звук сухое пространство, и уж почти
влажной и сырой стала роза, притулившаяся у мраморной урны. И ты сказал мне:
вот оно и есть то музыкальное время, что время нашей мечты. И в этот миг, который — чистая
нотка птичьего времени, неожиданно стал просыпаться всадник. Мы-то уж с тобой
было решили, что он лишь мутный облик нашей мечты, и удел его — спать,
блуждать в снах не просыпаясь, как нам с тобой однажды суждено было
проснуться. Но все неожиданно тут и вряд ли в нашей власти, ибо проще
вылепливать из чужой мечты или общей всем, чем из своей родной, ведь
покинутая родина отдаленней чужбины. А тот глаза распахнул и сквозь глаза
ступил туда, и ухнуло все, что там было, как песок в горловину часов вместе с
холмами, травой и птичьим пересвистом. Затем же вытянулся он на коне,
по холке его погладил, собрав в горсть севший туда туман напополам с конским
вонючим потом. Потом вокруг глянул: видит — пред ним лежит долина, податлива,
как спящая дева, и время в ней застыло, как клуб дыма в безветренную тишь.
Лишь только движется оно птичьим свистом, птички той, что спряталась в травах
и там не видна. Озирается всадник, полон детского страха, и, как видит мир
младенец, видится ему все навыворот. И понять он не может: то ль вокруг
жизнь, то ль вокруг смерть. Но чувствует он душой, что одиночество тут сочится
отовсюду, из мельчайшей травинки и камешка, который тут. И конь тогда заржал, распугав
птичьи нотки, и прянули от того ржанья распуганные времена. Лишь время тайное
просияло везде, время меж времен, где живет междуцарствие и закругленные миры
касаются один другого крутыми боками. Конь же ногами затопал, шеей крутил,
тряс сухой мошонкой. И тут день наступил, спрятала луна свое бельмо за
облаками. День тут был без солнца, как я сказал, светом дня тут было свеченье
предметов и существ, каждый и каждое мерцало тут своим светом, и цвета того и
сего были различны, менялся ж в цвете и каждый предмет. Когда
же зашла луна, пропали вдруг благородные седины на травах, и уж не такой
волшебной стала трава. И подумал я: ведь долго жили мы средь тел, которые
лишь туманно мерцали давно забытым и вымыслом. В телах пришли мы и на чистый
лист ненаписанной книги, и разве лишь меж страниц ее засохнем, тогда станем
духом одним, станем грустью и уж не будем вонять тлением. И еще я
подумал: красива грусть всегда, а долина вокруг — разве ж она теперь красива?
Вон конский помет, травы сухи, конь некрасив, растерян всадник. Мы с тобой и
вовсе не знаем каковы. Не в чертог мы с тобой вошли, а в курную избу. И лежит
долина пред нами, как неприбранный покойник во всей мерзости смерти, по
которой не грустишь, а от нее страшно. Тут конек перестал крутиться и
взбрыкивать, и всадник укрепился на нем прочно, узду в руке сжал, пятками
сухие бока его тронул. И тогда конь уж двинулся вперед не своей волей, а
будто бы волей всадника. Однако ж, тот, видно, и сам не знал, что позади него
и что у него впереди. Смерть ли там была у него сзади, за плечом стояла, шел
ли он вперед к жизни? А может, и вовсе наоборот. И тем временем добрел конь
до ручья. Тот был мелко бурлив и гадок. Тек он неведомо откуда, и куда тоже
неведомо. Но все ж тек и словно даже спешил, булькал и двигал камешками. Тут
всадник сошел с коня и в горсти дал коню попить дрянной водицы. Затем ею же
лицо свое промыл, свои мутные глаза, сквозь которые вошел он в волшебную
долину. Затем он воды попил, горло проперхал и сказал нечто. Но, видно, от
тумана и от дурной воды голос у него осип, оттого мы с тобой ничего не
услыхали. Однако он тут же вновь произнес слова, и теперь те звучали громко и
чисто. Вот каковы они были: Где жизнь? Так он спросил и
еще: где мир? где правда? Не к нам был его вопрос, ибо нас он и вовсе не
видел. Но оба мы с тобой тотчас задумались: а и верно, где ж она тут, правда?
Где ж ее отыскать в молчаливой долине, что едина во всем и не дробна, не
делится она на слова, они в нее не вписаны и там не рождаются. Те же, что
принесли мы с тобой, к здешним травам не приникают, и ни единый предмет тут
не накроешь словом, как колпачком. Где ж тут отыскать правду, которая мало
что нага, она еще и немая? А если она тут нагая, то, может, уж и не до кожи,
а до голой кости, но правда уж до конца, как смерть правдива. И тут мы с тобой на самом краю
долины, что вдавался в небеса, узрели нечто, что был туманный образ на краю
небес и утренняя звезда у него на лбу сверкала. И хотя и туманно было то
нечто, что шло к нам с края долины, однако, мы почти уж подумали, что это и
есть правда. Отчего б ей и не быть туманной и невнятной, коль слились
пространства долины в единый ком, травинка к травинке припала, и время тут
загустело, как единый век. И имя той долины было: долина — и никаково больше.
Пока ж мы молчали, вокруг заржал бледный конь, игривое его ржание раскатилось
по далям. А потом заговорил он словами, как человек. Тому удивлен был всадник.
Должно быть, пришел он из мест, где обветшали слова, облетели, как осенний
лес. Буйным лесом они прежде цвели, прохладной листвой шелестели. Жили в них
птицы, и нетревожно сквозь их листву просвечивали небеса. И раскачивали они
ветви средь облаков и звезд. И от них внизу была уютная прохлада. Однако, и
неизбежна осень в любом из миров, сколь бы ни был он волшебен и странен. И
тогда оголен смысл, и сучья парят в воздухе. И тогда небеса тоже голы, вольны
и ничьи. И лишь голые ветви тянутся к ним, как лишенные красоты смыслы и там
вверху парят. А потом уж и леса нет — все стволы лежат вповал. Тогда и
наступает равнина, непримиримо и упорно открытая небесам. И мы в этой равнине
всадники, и речь к нам не идет, зато вот заговорить может конь. И конь так
сказал: 4. О том, как появляется некое диво в
холстине Спрашиваешь ты: где жизнь? где
правда? Жизни уж нет, мир растрачен до полушки, а правда, есть ли она? И есть
она, и нет ее — есть она вдали, но лик ее сокрыт. Словами была она облечена,
как пышным нарядом. Царица она была и восседала на троне. Трон ее высоко
вверх был воздет, и голова ее звезд касалась. Сейчас же наряд ее истлел, одно
тряпье. И трон ее где? Нет уж трона, а сама она ото всех сбежала. Все ищут
ее, ау ей кричат. Она ж в траву спряталась, как куропатка. Проснутся люди
поутру, глаза ототрут от снов, глаза вверх вскинут. И увидят сны тогда, что
не в вышине трона, лишь рана там зияет, и кровавую бахрому ветер колышет. Нет
ее нигде, сколько ни ищи ее повсюду. Разве что в одинокой звериной душе живет
ее крупинка. А люди тогда в другой мир входят, как в новый чертог, и там ее
ищут. А найдут ли? Так сказал конь и вновь
прыгать стал и взвился. А может, и не сказал он ничего вовсе, а лишь эхом
наших с тобой слов или мыслей ответила нам долина. Но снова сказал конь: был
когда-то ж и я жеребенок, в травах гулял, к мамке ласкался. Позже крыл я
кобылиц, пенных, как морские нимфы. Теперь же я дрянь-конь, и шаг мой
неровен. И седло мое потерлось, и уздечка ненова. Да и всадник не лучше.
Однако, умею я сказать слова и пришел в те степи, где конь еще не ступал, и
все ново и никак. По скудным временам, которые нетверды и хлипки, не скачет
конь, а он идет шагом. На каком еще коне думал ты трюхать по долине, где
правда не царица да еще прячется в травах? Так сказал конь своему
всаднику, и тот слушал его в задумчивости. Хотя чего умного скажет конь, речь
его — не разговор, а цокот копыт по твердым временам, когда выбивает он из
них музыку, как из клавесинных клавиш. Когда он по временам скачет во весь
опор, напористый и неукротимый, как жизнь сама. Лишь одряхлев, со временем
вместе, потянется он к человеческому слову. Когда нем всадник, когда и мы с
тобой в слове не бойки, тогда и пришел черед заговорить зверям и долинам. А
много ль они нам расскажут, коль и каждый из нас стал и зверем, и долиной, и
перелеском. Коль страшные сказки уже нашептали нам наши нянюшки, пахнущие
лугами и лесом, страхом небесным и страхом земным. Долина наша была всегда, и ее
никогда не было. Была она изнанкой жизни и подвалом внизу, куда стекали все
ручейки, и колыхалась она всегда в чаше наших снов. И проступали в жизнь ее
воды, выступала она помимо всех букв, как древний палимпсест. Была она вся в
прошлом, но и предвещала будущее. Вот и угадай, что за долина та. Та самая,
что нет нам всем дороже и нет более чуждой. Просквоженной ужасом, как свежим
ветерком. И была она прошлым, и была она будущим, а тут вот стала всем разом,
и нет кроме нее ничего другого. Только она у нас есть. А всадник тем временем сидел у
дрянного ручья, глядел на мелко бурливые воды. Слушал всадник степные ветра,
что шуршали сухой травой, а потом глядел он, как прыгает и резвится немогучая
его коняга в скудной долине. При этом он должно быть думал так: как жить мне
тут, коль нет тут жизни? Чем обволочь мне голый ее скелет, невнятную ее
высохшую мысль смягчить хоть чем-то? Нет здесь благотворного разума, живущего
в вещах, когда становятся они все осмысленными и родными. Здесь сухо все и
голо. И холодно стало всаднику, поеживаться он стал от ветерка. Тогда подошли
мы с тобой к нему неслышно, встали возле него за спиной, по обе стороны. От
ветров как могли его прикрыли. Он же не видел нас и не чувствовал. Правда же — или что там оно
было? — все росла на краю долины. И вот существо то двинулось к нам, чуть
паря над травой. И вот оно делалось все больше, уже стало огромным. И сказал
бы я, что оно вовсе и не было похоже на правду, если б не знал, что бывает
она горька и неприглядна. Было это некое диво, в холстину одетое, и лик его
был прикрыт. Вот подошло оно к нам близко. Было оно велико, едва ль не до
небес, но их не достигало. Играл ветер его холстинкой, мы ж с тобой старались
его лицо разглядеть, но то было темно и невидимо. И тогда сказал я тебе: Кто ж
оно есть, это ли правда, где ее шелка и бархат? Иль правду сказал
глупый конь, что теперь вместо шелков ее дерюжка? Что не царица она вовсе, а
нищая странница? И тогда ты мне ответил: может, существо то — и верно,
правда, хоть оно и неказисто. Может, и впрямь гола она не до кожи, а до самой
кости, вот и прикрылась дерюгой, чтоб не явиться нам ужасом? И стояло существо то, над
долиной нависнув. И было оно молчаливо, как невысказанная правда, правда всех
правд или даже и самая смерть. А конь, захрипев и подпрыгнув, унесся в поля.
Холщовое же диво так долго стояло, олицетворяя нечто, что было нам не понять.
Вот такова, представь себе, друг мой дорогой, была картинка в долине: ковыль
до краев земли. Холщовое диво стоит посередке, грустный всадник сидит у
ручья. И мы с тобой стоим с ним рядом. Вот такова и была наша жизнь —
принимай ее, как засохшую розу. Принимай правду, каковая уж есть. Пока размышлял всадник, сидя над бурливым ручьем, пока диво стояло, едва не касаясь небес, пока конь носился в полях, ржал там уныло, должно быть, вспомнив жеребят, канувших в иных пространствах иль, может, кобылиц, которых брал он с наскока, пенных, как нимфы, а теперь уж наверняка были они старыми клячами, — стало холодно и нам с тобой в вольных ветрах, сквозивших ото всех сторон, непредвиденных, как здешнее вольное время. Набрали мы с тобой сучьев, сплели из них шалаш, сухой травой его прикрыли. Был он, словно голова с лохмотьями сухих волос, воздет над долиной. И мы с тобой в нем поселились, как пара угрюмых мыслей. И так мы жили, и спали там же и смотрели наружу сквозь просвет в траве и сучьях. И так долго в долине той ничего
не менялось и время не текло. Правда — иль что оно там? — лика не открывало,
недвижим был всадник, разве что старый конь из полей вернулся, ходил
невдалеке, бормоча нечто и на нечто жалуясь. 5. О том, как мы полетели на луну к родным
душам Так мы жили долго, и не
считали мы ни часов, ни дней, ибо время тут — не верстовые столбы, а оно все
вокруг, и сама гладь долины, раскинутая, как скатерка, и то, что вверху над
ней, и то, что в ее глубине. И тихо стояло одетое в
холстину диво, осеняя здешнее пространство и время. И было то диво то ль я,
то ль ты, то ль он и она, то ль мы вместе, то ль правда, а может и сама
смерть. Мы ж с тобой на него из шалаша глядели. Оно было хорошо видным, ведь
сочился отовсюду в долину негромкий свет, как сквозь растопыренные пальцы. А
всадник, он сидел, и только лишь мелкий страх шевелил его волосы, словно в
тех завелись вошки. Диво стояло, выражая нечто, а всадник смотрел на него,
будто моля открыться. Возможно, думал он, что диво то и есть разгадка долины,
глубочайшая из ее тайн, которую раскрой — и все тебе будет ясно до конца и
наперед. Конек же рядом крутился, и хрипел он, и бросался на молчащее нечто в
холстине, и от него отпрыгивал. А диво завесу на лице своем не открывало. И уж когда не чаяли мы
дождаться от него голоса, вдруг из-под завесы лица раздался голос скрипучий.
Я ведь уж говорил, что все волшебно в долине, и все нежданно. Бывает,
заговорит, от кого и не ждешь, призванное же говорить — молчаливо. Итак,
раздался голос скрипучий, во всей долине птиц перепугал. Сказало диво, лицо,
однако, не приоткрыв ничуть: да, я — правда, но не та, что на стол брошена, а
утаенная в рукаве. Правда долины этой, а не того, что было прежде, я столь же
правдива, как надпись на могильном камне, но я не сам мертвец в своей гибели
и распаде. Вот и реши, глупый всадник, кто я? Не знаю, и верно ли всадник
был глуп, но и мы с тобой не умнее. Не поняли мы слов неведомого того
существа, которое и родное, и чужое вместе, как цветы на родной могиле. Оно
же дальше скрипело. Говорило оно всаднику: прежде неслись кони времени
вскачь, посмотри теперь, какой твой конек драный. Я стану тебе конем, и туда
унесу тебя, куда ни мысль, ни дух твой не заносили тебя ни разу. Оставь свое
омертвевшее, уж застывшее “сейчас”, ожиданье, когда сквозь траву и почву
проступит иной уж лик времени. Доверься мне, глупый всадник, и мы вверх
полетим, где на луне живут родные души. И драный одр тут заржал, как бы
предостерегая всадника. Мы ж с тобой шалаш покинули,
вновь вошли в долину, и лишилась теперь голова ее мысли, стоял пустой шалаш,
а мы с тобой шли по травам. Тут содрогнулось холщовое диво, будто дерево
переломилось. Встало оно на карачки, и, словно оно само — конь, принялось
фыркать и притопывать. Подошли мы к нему, а оно то ль мертвечиной смердит, то
ли ладаном. И густо так пахнет, что чуть нас с тобой обоих наружу не
вывернуло. Но оба мы носы заткнули и к холщовому диву еще ближе подошли.
Тогда сказал ты мне: что ж, оседлаем мы с тобой тайну. Когда ногами идешь,
тоски своей не покинешь, шаг ее быстр, догонит она тебя и с тобой рядом
пойдет, рука об руку. Как-то раз вошли мы с тобой в тоску, как в новый день.
А день тот оказался вечен. Пора уж вечереть, а не вечереет никак, да и как
свечереть ему, коль нет солнца в небе, он — свеченье всех предметов и
существ, что есть, оттого не знает он устали. И я ему сказал: И верно, что воду в ступе
толочь, единым голосом перекликиваться? Сядем мы на него верхом, и куда
унесет оно нас, туда пусть и унесет. К родным ли душам на луну, иль, может,
еще куда, куда нам и не придумать. И тут снял я с коня уздечку, холщовое диво
взнуздал. Оба мы с тобой на него уселись. Притопнуло оно, словно и правда
конь. Потом по долине вскачь побежало. Сначала небыстро и плавно плыло оно в
мокрой траве, будто корабль. И всадник глядел нам вслед, как и конь его
замер, глазом своим круглым водил и удивлялся. Мы ж на скакуне нашем тряслись
и его сладким смрадом дышали. Потом подпрыгнул наш конь, ветра в саван его
подули снизу и со всех других сторон. Развилась холстина его, как парус, и
полетел он ввысь, к луне, минуя светлое от звезд пространство. Так летим мы на том уроде
вверх, к родным душам, ветерок в ушах свистит, тоска наша, как шлейф, позади
тянется. От ветра в лицо сопли в рот текут. А глядим вниз — долина вовсе
маленькая. Подумал я: как могла та мельчайшая мелочь быть и пространством, и
временем, и всем вокруг? Видно, наваждение какое-то или ошибка. Поутру, мира
не увидев, вошли мы с тобой не в ту дверку. А всех ведь дверей — множество. И
на рассвете — все они без запора. Куда хочешь иди и там обживайся. Мы ж с
тобой чуланчик выбрали. И, как в сказке, крыс приняли за резвых коней. Так я
задумался о покинутой долине и, уздечку отпустив, чуть со странного конька
вниз не сверзился. Да тут еще в облака мы с тобой уткнулись, те дождем
протекли. Намочил он холстину, стала та тяжела. Грянул конек наземь, но
тотчас подскочил, как резиновый, и мы еще выше поднялись, чем прежде были. И тут вокруг нас стало много
звезд. И те были горячи, вмиг высушили они холстину, та вновь, как парус,
развилась и полетели мы, как никогда быстро. А вот уж и луна, вблизи не
серая, как с земли, а чиста, бела, едва ли не прозрачна. И родные души там
снуют, тоже почти насквозь видны, как та сама. И вот мы туда шмякнулись,
лунную пыль взмели. Родные души испуганные по луне разбежались, в дырки
попрятались, она ведь как сыр дырявая. Но затем из дыр своих выбрались и вот
перед нами стоят, светлы и безмолвны. 6. О том, как мы были на луне среди родных
душ И мы на них глядим и думаем:
где уж тут угадать, кто тебе родная. Там, на земле ты их узнавал, здесь едва
ль не все они одинаковые. Все благи, исходит из каждой сиянье, из нутра всех
исходит любовь, как пар с потного тела. Но к тебе ль та любовь, тебя ль она
согреет, либо ж так, развеется в пространстве? И тебе как любить их, коль ты
их не узнаешь, как повзрослевший странник, что вернулся на родину? Тут
подумал ты: и здесь ведь долина, и время недвижно, и она средь пространства
без края, и тут невнятно, и родные души молчат. А я сказал вслух: уж не на
кладбище ль мы, друг дорогой, попали? Тут все вроде родные, но нас на пир не
зовут. Может, те вовсе — мертвецы, а мы вроде пары засохших роз на их могиле. И тотчас заржал наш конек, то
ль рассмеялся. Колыхнулась занавеска на его лике, и оттуда вонью пахнуло. И
тогда подошли к нам лунные духи, и едва ль не узнали мы родных. Светлой
грустью засеребрилась луна, и оттого у нас с тобой сердца потеплели. И стали
духи говорить все разом, и то была музыка души, что слышна была нам нечасто и
там, где мы прежде жили. А как вошли в долину, так она и вовсе умолкла. И
вот, омываемые музыкой душ, стояли мы на луне, и не было места родней.
Холщовое же диво, смертью смердящее, стояло молча рядом. Может, и оно было в
умиленьи. Ибо звучала в напевах родных душ и смерть, там звучала и правда. И
я сказал вслух: Вот оно где, на луне
оказалось, что теряли мы всю жизнь, без чего земля опустела, и тогда нашли мы
дверку в одну из долин, в которой всегда будем, пока время ее не обмерим
поперек и вдоль. Тогда и ты вслух сказал: вокруг нас собрались те теперь, что
поманили нас жизнью и правдой. Потом покинули они нас, и вот теперь на луне
живут. А мы их, как прежде, на земле ищем. Огорчились родные души, услышав
его слова. Загомонили они разом, залопотали. И просили они у нас прощенья, и
давали прощенье нам. И казались они родней родного, а подчас совсем чужими.
Ушли они все ввысь без прощанья, и вся наша жизнь — прощанье с ними. Да и
долина та — одно из прощальных слов. Как я сказал уже — были все они зыбки и
неопределенны, вроде клочков тумана и вовсе без тел. Только лишь с музыкой и
чувством. Иногда они были как люди, иногда ж по виду – скорей могильные
холмы. И была музыка их — подчас светла, иногда траурной. Подчас свиристели
они, как утренние птицы, иногда ж каркали, будто вороны. Так и стояли мы, а они вокруг,
и омыты мы с тобой были водами тоски и радости. Но вонючий конек ногою
топнул, лунную пыль взмел. Вспомнили мы с тобой, что пока еще не лунные
жители. Что не здесь нам пока жить, а где обживемся, других манить призраком
жизни и правды, а только лишь, когда время придет, тут среди них поселимся. И
тогда покинули мы их без прощанья, как они нас прежде. Конек наш ввысь
взлетел, и снова летит он среди звезд, а мы те руками ловим. И уж много звезд
переловили, полные карманы их понапихали. И как никогда тихим было без родных
душ пространство. Они ведь и были музыкой жизни. А тут всю музыку унесли в
небо по нотке. Тиха стала жизнь, и трудна она стала, и стала она скудной, и
мы остались лишь сами с собой коротать отмеренный век. И жизнь наша стала
грусть среди могил. Но, может, и нет подлинней той жизни, а в напевах родных
душ, тех ранних песнях, что они нам певали, может, и жила грусть той жизни,
которая без них. А то, что было прежде, только разве предвестие волшебной
долины. Так я странно подумал, и ты,
должно быть подумал то же, но мы с тобой ничего не сказали, и так уж до самой
земли летели молча. Шмякнулось холщовое диво в траву на четвереньки. И мы оба
сошли с него, оно ж выпрямилось во весь рост и вновь, как прежде, застыло,
прикрытой головой почти касаясь неба. Мы же с него сошли наземь и видим, что
вся долина как прежде, так же задумчив всадник, а конь игрив. Видим, что
ничего не проистекло в долине, и глыба времени ее не раскрошилась, и такая ж
она, как была — тайна, и мы в ней какие прежде были. И шалаш тут же стоит
мертвой головой. Вскоре нас с тобой сон сморил,
ведь и здесь дана передышка духу, хоть и нет тут ночей таких, как на земле.
Здесь сон разрывает явь, когда захочет, и тут спать не ложатся, а наяву
грезят. И вот чудится нам с тобой, что вновь мы ввысь летим, и уж не на чуде,
а сами собой. И вот опять луна пред нами, и мы с тобой на ней. И я подумал: и
здесь сны — эхо того, что днем. А ты подумал мне в ответ: но то, что днем, —
плотней, и рука и мысль упираются в твердое. Во сне же все, что днем, оно мерцает
и светится. И лучится светом небес, и смердит бездной. И вот вновь обступили
нас родные души, и вновь они щебечут, и угадываются в их музыке тени слов. И одна из душ вперед других
вышла, щебечет она чуть внятней иных. Вглядываемся мы с тобой в туманный ее
облик, угадать пытаемся, кто она такова, но молчит наша память. И лишь музыка
ее слов проникает внутрь нас с тобой, и там у нас с тобой становится все
музыкально. И тут чуть другой стала долина, которая внутри нас живет. Уж не
так скудна, но лишь только шелестит сухой травой, а выросли в траве цветочки,
яркие, и они разнообразны. И каждый был нотой, и музыкой стала вся степь, что
у нас внутри. Казалось, что шептала та родная душа: Мальчик мой, вечный мой
мальчик. Поднесли мы тебе жизнь, как сладкую чашу, но не дали тебе
пространств, чтоб там вырасти. Разве что то, где жить нельзя, что дурной
вымысел всех, куда каждый день входят все, как в опостылевший чертог. И
томятся там все, и всем там тяжко. В ветхий чертог ввели мы тебя, там и
грязь, и стены рушатся. И похож он на жизнь, но не жизнь вовсе, и похож он на
смерть, но не больше, чем могильный холмик. И вот не дали мы тебе простора,
чтоб стать иным. И ты остался, как прежде, в едином миге, без пространств, а
который нотка, да еще и звучащая внутрь. Прости, мальчик мой, что кинули мы
тебя среди руин, в подарок оставив лишь горсть лунной пыли. А миг тот, в
котором ты живешь вечно, не пространство жизни, а роза, возложенная на одну
из могил. Невнятна была та речь, как и
облик души той был невнятен. Но и я во сне потерял нить всех речей, оттого
ответ мой был таков же: благодарю вас, сказал я, за жизнь, которая вольна,
как смерть, и волшебна. Не надо мне пространств кроме тех, что голы и честны,
как череп, обнажившийся после того, как кожа, истлев, сойдет с любимого лика.
Ничего не надо мне кроме грусти, когда глядишь на луну ночью. И не надо мне
живых цветов, которыми поросли поляны, хватит мне и той розы, что сохнет у
могил иль меж страниц непрочитанной книги. Не нужен мне ваш мир, а лишь о вас
память. Готов я жить ничем, одной памятью о родных душах. И вот уж, как
бывает во сне, нет луны, и мы уж не на ней. А стоит возле нас холщовое диво.
И вот оно снимает завесу с лица. Однако, лица и под той нету, под ней — вроде
свадебной фаты, но плотна, как молочный туман. Потом ту завесу скинуло
холщовое диво, под той была другая, черна, как ночь. Ее ветер откинул и в
даль унес, а под той оказалась еще — из золотой парчи. А под ней другая — вся
серебряная. А уж под серебряной — вновь из грязной холстины. Тут захохотало
холщовое диво, и долго еще стояло, смеясь. И смех тот нас прогнал из сна. И
уж улетая оттуда, успел ты спросить родные души: а вам не скучно ли жить на
луне, то ль пространство вы тут обрели, что прежде не имели, которое вне
времен и во веки веков? Не тяжко ль вам жить на луне, что серебряная монетка,
затерявшаяся в кармане вселенной? Но немы родные души, стоят они не веселы,
не грустны, а мы с тобой уж выпали из сна, как птенцы из гнезда, прямо в
жизнь, то есть в долину, и по ее траве покатились. И вот мы с тобой вновь оба
там, где далеко от глубины, но и до небес не ближе. 7. О том, как всадник перепутался с конем Так проснулись мы то ль к
своей жизни, то ль к смерти, то ль к тому, чему имени нет. К тому, что безымянно
при нас. И мы глядим: как и перед тем, как заглянули мы в сон, стоит
недвижимо перед нами холщовое диво, с завешенным лицом, как мусульманка.
Ночью завесы с лика ее слетали, лущилось оно, как луковица, и такие ж от него
слезы. Теперь же оно стало как дерево. Руки сучьями стали и ввысь тянутся,
тело стволом стало. Но не в цвету дерево, а сухое, и холстина на нем
полощется, как на пугале. Стоит оно, как сухое древо, не живо и мертво не до
конца, а сучья его в небе шарят, к облакам тянутся. Тут поглядели мы на всадника,
что замер над мутной речкой. И — елки-палки, пакость-то какая! Уж там сидит
не человек вовсе, а какая-то гадость, порожденье дурных фантазий. До бедер он
как был прежде, но голова у него лошадиная. Смотрит грустными глазами, а
вместо слов испускает ржанье. А где конь? И конь тут, но не конем, что был
вчера, а — кентавр, красиво он по полю гарцует, подбоченясь. Ветры могучие
испускает и чванится. Однако, и он без слов, а с одним конским ржанием.
Должно быть, не из горла у нас слова, а прям из мошонки, из головы много слов
не наберешь, там немые мысли, мошонка же и прочая требуха еще как говорливы.
И, охальник еще, дерьмом на нашу долину гадит. И за ночь завелись вокруг них
еще три существа. Первое из них — змея, вьется она в траве, блестит и красива
до жути. И тут же прыгает лисица, рыжая, но грязновата, юлит она вокруг
конеголового всадника, зыркает черненькими глазами. И кажется, будто сама она
колдунья иль волшебница, сама ж его заколдовала, переменяв головы человека со
зверем. И еще над ними всеми птица летает, мелкая птаха, крыльями она мелко
машет и чирикает. И столь забавной была та
картина, что позабыли мы родные души, не жили они уж в нас и не всхлипывали,
опять они ушли в глубины нас и там темноте затаились до поры. И ты мне сказал:
кто ж звери эти, — так ты спросил меня, — откуда ж им взяться здесь, где все
вокруг наше лишь с тобой и все вокруг мы сами? Откуда ж завелось тут столько
зверья, и кто лисица та? птица кто? кто змея? Все ведь здесь должно быть нам
подвластно, даже когда спим мы, гуляем по снам, птицами в них взмываем, то и
тогда мы бдим, чтоб не пробралось в долины наши чужое и чуждое. И я тебе
ответил: Сам знаешь ты, что и наше и чужое тут. И, когда мы в яви тут, то
все равно спим и сны видим. Знаем ли мы с тобой что здесь чье, кто чей и чьи
мы с тобой сами? Попали мы с тобой, как в силки, в простор невеселого
карнавала, где все переодеты, и конь стал всадником, а всадник конем, живой —
мертвым, а мертвец словно живет. Попали мы с тобой, как в силки, в дрянной
балаганчик, где небеса — холщовая крыша с глупыми рожами. И лишь, когда
порвется верх, оросит нас дождем, или солнце глянет вдруг в прореху. Пока ж
начертана там луна, где вольны мы угадывать жизнь родных душ. А в балаганчике
том покажут нам что покажут, и будем мы все смотреть, ибо заходит туда
каждый, развеяться от скуки, и нужен билет лишь, чтоб обратно выйти. Так примерно я ему сказал, и
вряд ли смог бы точнее, так как и сам был не мудрее его, и жизнь долины так же
и для меня была сокровенна, и я беспомощно по ней мыслью шарил, пытаясь
отыскать все, что должно быть в жизни, пускай в виде дрянном и жалком. Но
пока ничего не находил, ни слов, ни подлинно нужных существ и предметов.
Разве что драный балаганчик, куда барабанным боем: там, там, — созывают
небогатую публику. И ты мне сказал: сколь должен оскудеть мир и жизнь стать
сама себе чужая, чтоб прельстились мы простором дрянной долины и заворожены
стали звуком дурного ритма. И я на это лишь головой мог кивнуть. А конеголовому тем временем
надоело сидеть над ручьем. Собрался он в путь. И не к отдаленным временам, а
к ближним пространствам. Долина лежала пред ним, как Божья ладонь пуста,
пуста, как ладошка младенца. И было пред ним два мира — один на другой, как шапка,
по самые уши натянут. Наверное и он не понимал, что за мир тот, где он вдруг
стал жить, мир двойной, когда один в другой врезался клином, как стрела,
застрял в нем и другой мир ранит. И я подумал его мыслью: а нов ли тот мир,
что предо мной? не старей ли он тех миров, где мы были? Но, должно быть,
мысли своей недодумав, встал он, чтоб идти вдаль. Коль мысль ненадежна, и
слов нет, тогда хоть прошагать надо то, что нельзя ни высказать, ни
помыслить. Но куда ж идти по той долине,
коль тут однообразно пространство, и сама она непроточна, не течет никуда, не
устремляется к смыслу и к самым глубоким смыслам равнодушна? И конечно,
конеголовый не знал куда идти, головой он крутил во все стороны, не как конь
даже, а как баран. Звери же ждали, что он решит. Змея никуда не уползала,
замерла в полете птица. Лисица уж на что хитра, но и она пути не знала.
Нюхала она вонючую землю, будто след искала и, как собачонка, поскуливала.
Глупый же полкан ходил гоголем, но тоже в поля не убегал. Однако, если внимательней
вглядеться в долину, теперь уж она была не столь однообразна, как прежде,
даже и в травах ее видны были цветочки. Да и вообще прибавилось в ней
разнообразия. Уже стала она не столь ровна, появились холмики и горки, словно
некто вдруг смял чистый лист иль распушил лепестки засушенной в книге розы.
Стала долина не столь утомительно прямой и не так безысходно ровной. Уже
можно даже предположить в ней и других жителей, а в нетронутых, как казалось,
травах, если постараться, то различались полузаросшие тропы. Ведь еще ходил
некто кроме нас по долине наших младенческих мечтаний, траву ее мял, но она
потом опять вставала, и так всегда оставалась нетронута и невинна. Пока чудо с конской головой на
месте притоптывало и топталось, пока полкан ржал бессмысленно, гикал и на дыбки
взвивался, упиваясь восторгом своей новой плоти, пока змея внизу лежала,
воплощая собой бесполезную тут мудрость, лисица, обнюхав смрадную землю,
унюхала скрытую тропку и впереди всех вдаль побежала. Она ведь всех хитрей
была, лисица, и долина была в своей сокровенности лукава. Вслед за лисицей и
кентавр понесся, приплясывая, за ним змея поползла, скользя и огибая кочки,
за ней — конеголовый побрел, голову держа обеими руками, чтоб не упала, а над
ними птица полетела. А холщовое диво саваном на ветру колыхало и путь им
сучком указывало. Так шли они друг за другом, не прямо, а виляя, и все ж
вдаль уходили и маленькими делались, как игрушки, а потом мелкими, как
букашки. И так шли они в даль далей, пока почти уж не пропали совсем. Мы с тобой, было, уж за ними
вслед пошли, но долина под нашими ногами, как детская карусель, крутилась, и
где были мы, там и оставались. А холщовое диво словно ось была той карусели,
и оно также осталось, где было. И я сказал тебе: вновь здешнее пространство с
нами шутку учудило. Вроде идем мы, как те идут, а все на месте. Вертится
карусель на своем месте. Мы будто вдаль несемся, и ветер в ушах свистит, а
всегда не дальше мы, чем были. И ты мне сказал: а мы давай с тобой
подпрыгнем, и ветер нас понесет, ибо тела наши не во плоти, а как два
бумажных листочка. И тут разом мы над землей подскочили, ветер подул, и
быстро мы оба понеслись над травой. 8. О том, как путники идут, а мы следуем
за ними И когда поднялись мы с тобой
чуть над долиной, увидели мы, что немало все ж в траве путалось троп.
Некоторые из них отмечались цветами: по одной незабудки росли, по другой —
ромашки, по иной — нечто мелкое голубенькое. Часть же из них была не отмечена
ничем, разве лишь слегка угадывалось. Вот так и летели мы, путаясь в
тропинках, и ветер в ушах свистел. И тогда я сказал тебе: глянь, сколь
непростым оказалось здешнее место. Нам-то оно сперва явилось открыто, как
детская ладонь. Лишь вверху над ним да под ним внизу жили тайны. А тут,
словно бы, жизнь без жизни, без изгибов ее и блужданий. Думал я, что так мы и
сидеть будем на единственном ее пригорке, озадачены тайной. Так сидеть будем
и ждать, пока сама она приоткроет завесу, и тогда мы увидим все разом — без
труда и завоеванья. Так я сказал, но ветер мои слова отнес, и уха твоего
вовсе они не коснулись. Тогда я дальше сказал: Было все пространство, что тут
есть, едино до тошноты, и хотя, возможно, оно и радушно, но внутрь него
втиснешься разве что плоским, как лист, или цветком меж страниц и заснешь
среди букв. Тут ты мои слова расслышал и сказал в ответ: скажи мне, друг
дорогой, что ищем мы тут? может, ищем мы, где светлей, а не где потеряли? И
верно ль, что потеряли мы нечто, иль, может, сами потерялись? Не там ли нам
себя лучше отыскивать, где были мы прежде? Обшарить и так, и сяк опостылевший
тот чертог, авось где-нибудь мы с тобой там отыскались. А здесь мы — среди
слов, которые не влекут, не дают приказ, не наводят порядок. Значит, они
вовсе и не слова, а так, некие блики, да еще ритм, как бьется кровь: там,
там. Оттого от них не ясность, а морок один, и себя среди них не отыщешь. А я
сказал тебе: Гуляли
мы с тобой прежде меж морока тел и вещей, средь леса стволов, что прямы. А
здесь мы себя искать будем средь теней слов и существ, и гулов того, что
внизу, и зовов того, что сверху. Мы тут — никаковы, и все здесь никак.
Тут мы отыщем себя или до конца потеряем. И здесь увидали мы, что те — идут
вдаль. Лисица — впереди и землю нюхает. Другие ж за ней. А птица над ними
летит, и тень от нее по долине порхает. Луна ж, как всегда, висит вверху, почти
как солнце — яркая, но свет ее матов. Лисица нет-нет да вдруг
подпрыгивает, как чумная, волчком вертится. Тогда другие вставали и ждали,
пока из нее бес изойдет. Потом же все разом двигались дальше. Казалось, будто
лисица их всех ведет по видному только ей следу, а другие все своего пути не
имеют. А долина тем временем наполнялась невидимым пока зверьем. Суслики в
траве шуршали и какие-то мелкие мышки, о мелочи вроде кузнечиков и всяких
жуков я и совсем не говорю. Вот и заяц вскачь пробежал. Но тут лисица за ним
кинулась, горло бедняге разгрызла, однако, есть не стала, так и оставила в
полях валяться падалью. А потом она вновь повела череду нелепых существ в
глубь ли долины иль на ее окраину. Сами они того не знали, да и мы с тобой
того не ведали. Долина та прежде была пустой,
теперь она неторопливо наполнялась всем. Уж не запустела, как наша с тобой
мысль, не замерла, как наша с тобой любовь, которая ни к кому не течет,
оттого ненужна и бесплотна. Уж не детством одним пахло вокруг, не сладким
тленом и не увядшим цветком, а разнообразьем всего, что вокруг. А того —
столь становилось немало, что уж можно было среди всего того жить и не видеть
одно только небо, которое тут не такая уж до конца бездонная высь, но и по
сторонам глазеть. Теперь здесь, пожалуй, всего хватало, чтоб средь предметов
и существ поселиться, и не тосковать уж о прошлом, и будущим пренебречь, а
жить, как во взаправдашней жизни — сладко. И влажной становилась долина, хотя
дождь тут редок, так как облака — сухие и ломки, но текут тут подземные
ручьи, и они землю мочат. Они, те ручьи, — тайные, оттого тут взрастает
знакомое со странным вперемешку. И я сказал тебе: Посмотри, друг мой дорогой,
как долина цветет, будто она и впрямь живая. Но — дерни цветок, по траве
проведи рукой, и в руке твоей они будут, как мертвые волосы. Все тут как
взаправду, но вглубь не растет, лишь поверху стелется, оттого переменно и
странно. Лишь вид делает, что живет, а вправду — всего-то нечто олицетворяет.
И ты тогда головой кивнул и сказал мне: здесь цветок каждый на себя похож, но
вглядись-ка в него — и лепестков у него не сколько надо, и цвет его только
близок к цветам земли, а на деле — он странен. И царит тут ложный покой, и
шевелится каждый лист и цветок неизбывной тревогой. И долина та в нас, хотя
мы над ней летим иль по ней ступаем. И вовсе она не жизнь сама, а может, и
мельче ее, может, и больше, а может, и вовсе в стороне от нее лежит. А может,
как дурацкий колпак на жизнь надета. И вот так мы вместе до леса
долетели, а те дошли. До звонких стволов, до прохлады и неги. Тогда села на
хвост лисица, в лес не войдя. Тут и конеголовый на землю присел. Змея на
кочке свернулась. Птица на ветку присела. Полкан, как вкопанный, встал. Мы ж
с тобой еще в ветрах повитали, поблуждали меж стволов, прохлады их вкусили,
сучья их обоих нас покарябали. Затем мы на землю спустились и теперь на ней
стоим. Знаем мы, что лисице вольготней в лесу плутать, ибо она хитра, а там —
всякий ствол обойди. Змее ж приятней в степной траве ползать. Кентавру, тряся
мошонкой, там же скакать. И птице там же в степи порхать над ними.
Конеголовому же — все едино. Так они на поляне сидят, не зная куда пойти,
знают они лишь то, что идти им вместе. Тогда я им сказал: в лес вам
идти не след. Да и нет здесь леса. Тут весь морок — степной, степной же и страх,
страх голых небес, а не витиеватостей жизни. По балаганчику шли вы вперед, и
вот в холстину уперлись. Какой тут лес, вовсе здесь нет никакого леса. На
грубом холсте намалеван рядок стволов, как вверху его — небо, что усыпано
звездами. До окраины вы дошли, теперь же нет вам иного пути, лишь повернуть
вспять. Вновь в глубь трав уходить. И уйдите не медля, вот так тихо идите,
как шли, чередой мурашей по открытой ладошке. И сказал им ты: не живут здесь
нимфы лесные, нет им места в моей тоске. Лишь гнездятся там воздушные духи
лесов. Превозмочь здесь надо искус лесной, а всегда идти в поле, где небеса
над тобой, и простор везде, и где жить нельзя, лишь тайну лелеять, и
страдать, и плакать. Так сказали мы им, но ведь мы далеко, ведь тут обманчиво
все, до отдаленного пешком дойдешь, до ближнего не докричишься. Однако, навострила уши лисица,
когда повеяло в воздухе нашим словом. И конеголовый ухом повел. Вроде почуял
нечто и резвый кентавр, вновь скакать стал и ржать. Стволы же леса на глазах
наших бледнели. Хоть и не было в долине солнца, но и луч луны был подчас
горяч, и под ним все линяло, сходило разнообразье цветов, холстина оставалась
бела, как вздох первый, как вздох последний, как важнейшее в жизни, то, чего
в ней вовсе нет. Вот и нет леска, и сидят те уж не рядом с лесной тайной, а
пред тайной полей, где время течет вкривь и вкось, во все стороны разом. Где
сохнут цветы, и где обречены мы все быть, пока не отыщем дверку из нового
чертога, иль он не опостылит нам до конца. Не услышали они наших слов, но в долине
ими словно повеяло. И тогда лисица, обнюхав полинявший задник, где только что
был лесок, а теперь же — чистый холст, вновь пошла в глубь долины, за ней
конеголовый побрел, за тем — кентавр поскакал, за ним — змея поползла, за
теми — птица полетела, роняя на всех них свою большую тень. Так снова пошли
они по нашей с тобой долине. И тут как никогда я понял, что все здесь
обманно. Все притворяется иным, чем оно есть. Вот цветок растет. Однако ж
вовсе это не цветок, это страх земли и откровенье глубин, лишь притворившееся
мелкой незабудкой. И не по пространству долины шли те, а по нашей с тобой
тревоге, по нашей с тобой тоске. Впереди лисица шла и вынюхивала путь, языком
своим очищая нос от соплей и слизи. Должно быть, ведомы были ей витиеватые
тропки, извивающиеся меж разнообразных частиц пространства, где тоска поет на
разные голоса. Шли они долго, а ветер в пожухшей траве наигрывал песенки. И
тогда сказал я вслух, додумывая прежнюю мысль: вот были когда-то мы малы,
потом же росли и ожидали зрелости. Ждали, что озимь, когда сойдут снега,
воспрянет, потом же заколосится. И вот какова она, наша зрелость, ни единого
тут, сколько ни ищи, нет золотистого колоса. Только ветер свистит в
помертвевших травах, и лежит наш путь к осени. Так сказал я или ты, разницы нет,
ведь долина та — общая мысль, открытая всем из конца в конец. И здесь
возможно все, но ничего не свершится. Так те шли, а мы за ними чуть над
землей летели, птица ж повыше нас, но тоже невысоко. 9. О том, как мы вновь беседуем про долину,
И тогда ты сказал мне: хотели
мы время укоротить, чтоб не текло оно вперед, а чтобы я неколебимо стоял, а
оно меня ветерками обдувало. Чтоб стало оно долиной, открытой из конца в
конец, и чтоб я там прогуливался, как хозяин. Пусть жизни в ней вовсе не
будет, или пускай она будет суха и осенней. Пусть только лишь мысль там
царит, зато не будет там суеты и случайного бега к неведомым целям.
Бесцельной пусть будет она, зато радушна для несбывшегося. Ты зрелости ждал.
А я ожидал старости. Деревом был я цветущим, но ждал, что опадут с меня
листья, и стану я истиной вполне, без случайных цветений. И я тогда тебе
ответил: Ну что ж, то ты и обрел, что
ждал. Тут вечный покой, под луной вместо солнца. Тут — ни ночь, ни день, и
тут нет суеты. Ты пришел в мысль, что прежде была твоей, и моей, а теперь
забыта. Ты странником на родину пришел вновь. Что ж удивляться, что ты
видишь, как она оскудела? Прежде ты был мал, оттого — велико все, что вокруг.
Теперь же все стало скудным и нищим. Ты был временем унесен вперед, мысль же
свою оставил там, где был прежде. Она осталась себя додумывать сама собой. И
без тебя оскудела она, обратилась в руины. Но руины те нам с тобой дороги,
как родная могила. И нет нам другой родины, хоть она и скудна. И ты мне
сказал: Нет, долина наша — не мысль.
Она, может, прежде мыслью была, но, оставленная себе, обратилась в руины, и
страсти проросли на ней из земли, как растут цветы на развалинах. Нет руин
без цветов и травы, а все разом — это место грусти. Вот мы в нем и есть, иль
оно в нас. То — не наша мысль, а тоска и правда, что обнажается, когда
спадает с деревьев листва, и сучья парят в ясных осенью небесах. А корни их
внизу, мокнут в водах земли. Однако ж, смиренная и молчаливая, та вода не
дает листвы, а в корнях тихо дремлет. И дерево так стоит, под ветрами гуляя
верхушкой среди небес. Она без птиц и листвы, без морока мира, а само в себе,
в земле и в небесах разом. И я тогда подумал, что долина
та — и наша мысль, и то, что под мыслью живет и прорастает в глубь нее из
земли, и руины, и цветы на них, и много еще что другое, что словом не
скажешь. И что будто не говорим мы с тобой, а думаем одну мысль, припоминаем
забытое обоими разом. Что меж словами нашими прорастают цветы и травы, и наша
речь — не чтоб сказать ее другим, а поворотить другого к той долине, что есть
в нем. Да и самим внутрь себя поворотиться. Тут конеголовый заржал, словно
подтвердив мои слова. И тогда ты сказал мне еще про долину: Знали мы много путей, все в
разные стороны разбегались, как растопыренная пятерня. И все потом в узел
связались. Все они сюда вели, где время — мелкая трава, и каждый миг —
травинка, а мы с тобой — конский череп, затерявшийся в травах. А в нем змея
живет. Гадаем мы с тобой, что есть та долина, да не поймем никак. О жизни
знали мы кой-что, пока она — на свету и листвой шумела. Но откуда ж нам знать
тайный закон корней. Они в темной земле, и закон их нам неведом. В жизни мы
жили, теперь — живем навыворот. И жизнь вся — стала корнем наружу, время
вдаль не влечет, но и благодать не наступила. Вот только идут вперед странные
те существа, в походе неизвестно за чем. Мы ж за ними влечемся и за ними
подглядываем. И я ответил тебе: Время нас никуда не влечет, и
отныне мы оба наконец праздны. Иди куда знаешь, иль не знаешь вовсе, любые
слова говори, средь всей долины все они будут истинны. Мы праздны ибо нет у
нас дел, и идти отсюда некуда, ведь наконец пришли мы на покинутую прежде
родину. И тут ветер налетел, как на тихой арфе, заиграл на сухих травах. И я
дальше сказал: жили мы средь людей, но богаче ль и подробнее они были, чем
наша мысль о них? Те — ушли, так мы других выдумаем. Эти существа уйдут
вдаль, так другие придут и будут жить рядом, в нашей мысли на многих места
хватит. А тем временем все уходили
вдаль спутники нашего с тобой одиночества. Шли они вперед и наверно уж были в
самой глубине долины, далеко от ее краев, где она граничит с чем-то, не сама
по себе, а с чем-то, поди, перекликается, где дверка из нее куда-то, а может,
и вовсе никуда, в пустоту и темень. Мы же за странниками летели по воздуху,
лишь слегка пятками земли касаясь. Были мы с тобой легки и, должно быть,
полупрозрачны, были мы — душой здешнего мира, плоть же его слегка припахивала
мертвечиной. Жили мы в долине, как пара мыслей в опустевшем ее черепе, а тот
был затерян в травах. Мысль тут была сонной и нетороплива, не устремлялась
клином вперед, врезаясь в чужое, исписана вся невнятными письменами, или
среди чужих букв засыхает, как роза между страницами. Тут лисица, видно, устав
вилять по неразнообразной долине, принюхиваясь к запаху невнятных страстей,
встала на месте, потом, хвост под себя подобрав, на него села. Тогда и
кентавр стал, как вкопанный. Змея по ноге его поползла и обвилась воротником
на шее, птица на его круп присела. Этот получеловек-полуконь, должно быть, вовсе
не так уж был прост, но мыслил, он вряд ли образом и виденьями. Вероятно, и
сны ему вовсе не снились, разве что, как бег вперед, впереди мысли, когда
громогласным оркестром гремит неподвижное во сне тело, а потом — вырываешься
стрелой из сна и, не отряхнув видений, так же по жизни скачешь. Хоть голова у
него была человечья, все ж вряд ли он мыслью думал, разве что невнятными
гулами души, да желаньями тела. Доверял он нюху лисицы, но шел за ней, пока
сам хотел, сам по себе, и всегда готовый уйти от спутников своих в сторону. И тут зачирикала птица,
присевшая на конском крупе. И казалось, будто заговорила долина чистым
щебетом. Что сказала долина сама, конечно, словом мы сказать не сумеем, ни я,
ни ты, но даровала нам птичья песня, может, и не связанную в узел ясность,
блики которой, однако, заиграли в здешнем воздухе, засеребрились под здешней
вечной луной и даже потом, угаснув, не пропали для нас бесследно.
Прислушались к песне и нелепые те существа, возможно, по ней стараясь угадать
свой путь. Ведь и лисица уж след потеряла, а без цели что плутать по чужой
тоске? Казалось, что птица, которой
хотя б немного был ведом смысл долины, о чем она поведала, как умела, сейчас
вверх взлетит, и теперь уж она путников поведет. Но птица, песню спев, вдруг вновь
притихла, оставив всех нас в смущении. Змея же, в которой, возможно, были — и
мудрость долины, и яд, воротником на кентавровой шее висела, кончиком хвоста
болтала, а тот серебрился в таинственных лунных лучах. Тогда конеголовый, о
котором уж все почти позабыли, вдруг, шатаясь, пошел вперед. И хотя нога за
ногу у него заплеталась, но он все шел вперед, словно знал куда. Глядел он в
землю, будто ища там заросшие травой отметины следов, и, должно быть, находил
их, ибо шел он упорно. И ты подумал вслух: Долина — она всегда под, а не
над нами. Мы на нее всегда сверху глядим, откуда б ни смотрели. Под жизнью
она и под небом, а корень ее в чернейшей земле, и в такой уж низине, куда
снизу не заглянешь. Она почти жизнь, но поросла странными цветами, и невнятные
существа на ней живут. И мы с тобой столь же невнятны. И все едино — мы ль
идем за ними, они ль за нами, и кто впереди. Так ты сказал, а я ничего не
произнес в ответ. Сияла во мне еще последняя нотка птичьего пенья, мерцала
пред тем, как погаснуть, и я ловил взглядом души последнее ее свеченье. Потом
померкла она, и все стало как прежде. И я подумал: родные души, они живут
всегда, под селезенкой прячутся и там живут тихой музыкой, в которой грусть
по утрате. И в любой музыке живут они, коль та глубока и проникновенна. Но
они — жизнь ли иль нечто другое: сильней жизни иль наоборот — только тень от
нее? Как и долина — она что, глубже ль жизни и ее богаче, иль наоборот — в
ней жизни не хватает? И я подумал: меж долиной и жизнью лишь маленькая,
должно быть, щелка, как ручеек она вьется и бежит, однако ж она — граница.
Через нее не переступишь, и был ты здесь, а станешь — там. Тем временем долина жила своей
жизнью, каждый предмет и всякое существо светилось своим светом. И то — был
театр цветов, несмотря на скудость трав и неразнообразие округи, по-своему
красив и великолепен. И была вся долина, как раскрытая ладонь, змеились по
ней черточки и линии, по ним можно было всю нашу жизнь угадать. И по ним вода
текла, сперва виляя по долине, потом же ныряла в землю и текла уже внутри,
будто кровь в жиле. И если приглядеться, лучилась долина от подземных вод, и
казалось, что под ней припрятаны клады. Но так это или нет, никто не знал, а
мы с тобой меньше других. Пока те шли, а мы за ними
летели, долина нежданно, как и все тут, вдруг стала приобретать разнообразие.
Словно грибы, принялись выскакивать здесь холмы и пригорки. Вот выскочил из
земли большой холм, на том — сосна, а рядом — часовенка крест уставила ввысь.
А вокруг пейзаж стал почти что земным, красив, но словно обобщен, как бы
вылепленный из многих виденных и любимых. Уж совсем вроде жизнь, но только с
коротким сдвигом тайны, делающим мир волшебством, к которому отчего-то не
прилепляется душа. Не знаю, сразу ль заметили странные существа изменение
округи, но теперь они не прямо шли, а виляли между холмов. Тропки там и сям
проступили из трав. Сперва чуть видные в траве, потом становились явственней,
затем образовались из них большие дороги, все в лужах и в грязи. И те — шли
уж по колено в гадкой жиже, так шли они по дорогам и грязь месили. 10. О том, как в долине появляется много
всякого, Тут я
тебе сказал: и все ж давай поймем, где мы есть, и что тут, иначе не будет нам
радости. Я ли сплю один и вас всех вижу, иль, может, мир уснул и нас с тобой
видит во сне? А может, на всех на нас сон один, и он владеет миром? Может,
спали мы всегда и лишь теперь не дремлем? А может, сон, что таился в земле,
теперь в мир проступил из всех пор ее и норок? Глубок ли тот сон и поистине
сокровенен, приткнулся ли он под бочок к тайнам, величавей которых и нет,
иль, может, неглубок он, так, горсточка мелкой грязцы, изображающей из себя
тайну, на самом же деле то не более, чем чепуха? Или, может, не глубок мой
сон, но в нем эхо живет одинокой ноткой из сна глубочайшего, который, как
земля черен, в котором все есть — и чего не было, и чего не будет? Бредим ли
мы все, и я, и ты, и странные те существа единым сном, или сон тот лишь
одного меня, сон внутрь, что ни с одним не перекликается, не гулькает,
будто голубь? Так я тебе сказал, но тебя
ветром вперед унесло, и на миг остался я один, в глуши моего ль иль чужого
сна. И дули ветры со всех сторон, струйками огибая холмы. И тогда в
невечереющей долине словно на миг наступила ночь, будто лениво изображая
течение времени. Звезды проступили в небесах, тихо тренькая, как отдаленные
бубенчики. Проступили на редко вечереющем небе, словно образ тайны, письмена,
в которых — прошлое и будущее, но я не успел те прочитать, так как тут же
захлопнул книгу. Погасли звезды, разом, как и обсыпали небо и стало то —
зеркалом земли, столь черно и непроглядно. И стала долина будто карта-
перевертыш. Как поймешь где низ, где верх, где тайна верха, где тайна земли?
Куда пророс единый корень той долины, в высь ли высей или глуби глубин. И я тут подумал: а верно ли,
что небеса тут беспредельны, может, и правда, что они тут — холстяная крыша
балаганчика, а солнце тут не светит, потому что — над ними и выше их? А
может, — подумал я, — звезды вовсе тут не письмена и не тайна, и не оттого
малы, что далеки беспредельно, а оттого, что сами по себе малы — золотые
гвоздочки, вбитые в потолок наудачу. И нет в них вести о дальних далях и
беспредельных мирах, а разве что — грусть и память, а не глубоко сокровенное.
И то — вовсе не книга, а лишь иголочки, которыми приколоты к темноте небес
частицы нашего воображения. А в тот миг, когда вдруг стало
темно, казалось мне, словно пространство все, прохлада небес, — они ко мне
пришли и разом меня сдавили. И будто воздуха не стало вокруг, и той ночью,
что настала, мне даже и сны перестали сниться, и я на миг потерял в темноте и
тебя, и даже тех уродов, что шли впереди, дорожную грязь месили. Затем вновь
посветлела долина и я вновь увидал, как конеголовый по грязи шагает, за ним —
лисица, нюхает вонючую землю, за ней кентавр идет, приплясывает, на шее у
него змея, как воротник. А птица над ними порхает, тень ее с одного путника
на другого перелетает, иногда замирая, иногда резвясь. Ты же вновь возле меня
летишь, чуть над землей, но не касаясь дорожной грязи. А в долине теперь царит суета,
завелось в ней много всякого. Даже и появились, как из земли, города и
деревни. Время хоть и не пошло вперед, но по долине между холмов туда-сюда
плескалось и раскачивалось. И стали навстречу нам попадаться люди. Ну не
вовсе люди, но на людей похожи. Легки они, как тени, и так же молчаливы, но
жили, видно, все же не нашей силой, а сами по себе, и погружены были в свою
думу, а не в нашу с тобой. И столь глубоко были обращены они вглубь себя, а
может, столь нелюбопытны, что ни конеголовый, ни кентавр не вызвали их
удивления. А может, они тут всяких чудес нагляделись, а может, не доверяли и
долине и в нее не верили и все тут почитали мороком. Может, наоборот — верили
в нее свято, и все, что ни видели тут, считали не странным, а как следует. Однако, и путники наши мимо
людей проходили, не интересуясь ими и пути не спрашивая. Может, решили они,
что те — призраки, тени былого или порожденье чьих-то фантазий. Только одна
лисица подчас к встречным подбегала на лапках, бойким носиком их обнюхивала,
а затем фыркала, перхала и слюнку на дорогу роняла. Тут ты мне сказал: вот и
люди завелись в нашей долине, вспугнули вечный здешний покой. Да люди ли то,
иль тени наших снов, иль в свои сны пришли они тенями? Иль это те ж самые
люди, кого знали мы прежде, но и они высохли и слиняли, как и мы стали
засохшими цветами меж страниц? Может, тела их так и живут, где мы были
прежде, а потерянные их души бродят здесь по дорогам и тоже друг друга не
узнают, да и сами не знают из чьего кармана они по дороге выпали? Тут дорога, которая вдоль
степи тянулась одна-единственная, вдруг надвое растеклась, словно раздвоенный
змеиный язык. Тогда вновь встали путники на месте, не зная толком куда идти.
Лисица то на один рукавчик дороги взойдет, землю там понюхает, то — на другой,
понюхает и там, затем на слиянье их возвращается. Конеголовый ржет жалобно, а
полкану все равно куда идти, он с дороги вовсе в степь сошел и там теперь
прыгает, змею на своей шее узлом слегка затягивает. И мы с тобой тоже на
воздухе замерли, куда лететь дальше не знаем. И я тебе сказал: шли мы по
степи случайно и каждый шаг наш был верен, иль неверен каждый, но было то —
все едино. Затем над дорогой мы с тобой летели, и та нас вела куда-нибудь. А
тут она поделилась надвое, и куда нам дальше идти не знаем ни мы, ни те.
Здесь и камень на развилке не стоит, но и так знаем мы с тобой, что, куда ни
пойди, то иль другое потеряешь. А мне ничего не жалко, ибо потерял я все и
так, мне б лишь душу спасти. А кому нам молиться в долине? Вон там, на холме
часовенка стоит, вон виден еще ее крест в небе. Но открыто ль тут небо
кресту, иль, может, оно ото всего холстиной завешено? И я в
который раз уж оглядел округу, к тишине ее прислушался, желая услышать отзвук
сокровенных ее звуков. Однако, долина завесу с лица снимать не спешила, не
приоткрывалась ничем, давая нам самим разгадать ее тайну. И невесть кто в
долине той был ее суверен и владелец ее, и ее тайный правитель. Была
нема черная земля внизу, небеса вверху были немы, а может, вовсе то была
размалеванная холстина балаганчика. И оба мы того не знали. Мело нас по
долине, как мусор ветром. Должны мы избрать были путь, чтоб потом всегда
грустить о том его отроге, что мы потеряли. Но тут птица устала на месте
порхать и, вякнув невнятную нотку, выбрала она отрог пути и над ним полетела.
Следом за ней уныло побрели путники, а мы за ними полетели, ибо в конце-то
концов, важно ль что потерял? В любой из утрат — залог пути вверх и
животворящая сила. Ведь, куда ни пойди, так же будет плыть над нами луна, где
живут родные души, стонут они там, радуются и ликуют. Мы ж, куда ни идем, все
о них грустим и к ним движемся. И мы легко летели за теми, что
шли, позволив птице выбрать нам путь. И мы глядели, как вдруг задымилась
долина паром и дымки все тянулись ввысь, как прямые молочные речки. И я
подумал: может, это то, что вечно в долине уходит к вечному, и наконец
останется здесь сухой остаток “сейчас”, в котором будем мы жить, как в жизни,
и как там — всегда избирать пути. А долина тем временем стала туманна, и я
подумал: вдруг да это последний всплеск неясности? Та пройдет, и царить будет
в долине правда. Так я подумал, без особой, впрочем, надежды, хотя долина вся
— и есть надежда, из конца в конец. А долина тем временем стала вся в
ручейках тумана, тянувшихся снизу вверх. Затем ветер ниточки те распушил, и
вся уж долина стала, как вначале, туманна. Мы с тобой летели, пронизывая
туман, но дорога, что мы избрали, была внизу все же видна. А долина стала как
никогда задумчивой и грустной. И в тумане виделось посередке не древо,
закутанное в белый саван, то холщовое диво так и жило в долине, творя там
чудеса. Но туман в долине не долог. Вот и ушли все вверх молочные струи.
Вновь округа стала прозрачна. А те трое так и шли по дороге, а птица впереди
них летела. Деревеньки же продолжали выпрыгивать из земли и лопаться, как
нарывчики. Вот стоит одна, издалека хорошенькая, словно игрушечная. Домики
все милы, сама она чуть на пригорке, а под ней — озерко. Там она вверх
тормашками, но отраженье чистое, едва только легкой рябью мутится. Тут конеголовый
сошел к озеру воды попить, и полкан тоже к воде наклонился. И тогда, должно
быть, они себя, какие они есть, впервые увидали. Сперва они удивились слегка,
потом же принялись хохотать. Тут же и лисица затявкала, будто смеется, и
птица зачирикала, вновь перепутав ноты. И так яростно смеялись они
все, что словно вся долина встряхнулась, затем частицы ее незаметно сошли со
своих мест, и вся она чуть нарушилась. Стала совсем похожей на жизнь, но все
же и сейчас была не вполне жизнью. Вот еще, друг дорогой, тебе картина: стоят
глупые существа над прозрачным озером, смотрят в него, как в зеркало, и от
души хохочут. И ты мне сказал: вот гляди — и смех проник в долину. Смотрим мы
в балаганчике грустный концерт. Выламываются шуты, а нам невесело. Но
действие в той пьеске глубоко и превратно. Артисты же, о нас забыв, сами над
собой смеются и сами по себе плачут. И под бессмыслицей проступает и приходит
тут к нам великое действо миров, ибо тот балаганчик стоит посередке мира, и
кончик его уперся в звезду. И я тебе сказал: А может, и не было иной у нас
жизни. Всегда и жили мы тут, но исконно здешнее за грубыми вещами и суетой не
могли различить. Может, и вовсе не покидали мы родину, всегда были тут, не
зная, где мы есть, и о том не думая. Чудаки же те, смехом себя обновив, уже
бодрей вновь пошли по дороге, и вот подходят они к большому городу. 11. Про город, праздник и как конеголовый
становится Город тот был не то чтоб так
велик, есть и поболе города, но и он, хоть мал, тоже, как те, был напитан немалыми
смыслами. Частица города не меньше, чем город весь. И небольшое там место —
симфония пространств, таящих мысль и чувство, которую разыгрываешь своим
шагом. И мельчайший закоулок города может быть богат и жизнью, и смертью, в
ритме своих проулков, в страстной открытости площадей. И оттуда ты возьмешь
столь много всего, что и на полную жизнь хватит. Так я подумал. И ты ответил
мне своей мыслью: а может, — подумал ты, — тот, выкроенный из города кусочек,
что был нашей родиной прежде, он и стал дальним образом долины, где мы
сейчас, так же небогат и точно так же всем полон. И там так же, как здесь,
прошлое жило равно с тем, что сейчас, плененное в домах, освобожденное и
поющее к небесам в площадях и улицах. И грусть там во всем жила, но не по
тому, что ушло от нас с тобой, а по тому, что все потеряли. И я ответил тебе
вслух: В лесах и полях, где природа
живет — время вечно, и оно — из конца в конец, в городах же оно прямое, как
улица. Хотел я и дальше сказать, но тут бодрый кентавр ступил на брусчатку города,
копытцами своими по камням защелкал. А городок тот был вперемешку с деревней.
То каменные дома стоят, сладко и душно сочатся прошлым, узорчаты и витиеваты,
а то — косые избы. То — каменья, а то вдруг в закоулках — травяные дворики. И
сколь ни были нелепы кентавр с конеголовым в полях, которые и сделали из них
чудищ своей черной землей и открытостью верху, тут же и вовсе они стали
чудны. Вот была бы людям потеха, но как-то странно был тих городок, и улицы
пустынны, все в чистом ритме своей прямизны и изгибов. А мы с тобой покинули на время
смешных путников, немного по городу повитали, насладились страхами его,
вкусили грусти и радости различных городских мест, словно всю жизнь свою
вновь прожили. Но все же не всю, оставили в тайниках непрожитое, ведь нет
такого городка, ни маленького, ни большого, чтоб там всего хватило, чтоб там
хватило клавиш, что отзовутся на все, что мы зачерпнули, пока жили в мире и
вне его. Потом мы вновь вернулись к покинутым путникам. Полкан так и цокал по
камням, будто отбивая время, конеголовый об булыжники спотыкался, лисица
вовсе растерялась среди городских запахов — для нее ведь город не тайна
прошлого и не сладость воспоминаний, а воспитанной в полях, он для нее один
только страх и невнятица. Змея с шеи конеголового сползла и теперь меж
булыжников скользила. Птица же улетела невесть куда. Так плыли мы все по улочкам,
перетекали в переулки. И вот втекли мы не торопясь в обширную площадь. И
очутились мы разом среди людской суеты и гомона. Однако ж, еще вопрос — люди
ль то были вокруг? Оттого что — не всяк сам собой, а все в харях: у кого
морда козла вонючего, кто бараном одет. Вот с девичьим лицом идет некто, а от
него мужиком смердит. То, должно быть, праздник у них был или маскарад. И
стоял посередь площади балаганчик, холстом вход в него был завешен. На нем
грустная рожа намалевана, и пожалуй, только он был печален среди общего
праздника. Конеголовый был уж тут, как свой, да и полкан почти другим
подобен, и оба они замешались среди людей, лиса меж тел потерялась, змея
средь ног заплутала. И мы с тобой остались одни посередь праздника, но ему
мало причастны, оттого, что никому не видимы и не только лишь без масок, но
верней всего — и без лиц. И ты мне сказал: Вот шли мы с тобой, друг
дорогой, по грусти, по воспоминаниям мы пролетели, обняли их, упиваясь их
сладким страхом и горькой радостью, а теперь мы с тобой нежданно на
празднике. Отчего праздник в нашей долине, которая горька и сухая, как
увядшая роза? Провела нас с тобой долина, как пару мальцов. И я ему сказал:
отчего ж нет, друг дорогой, ведь долина прилегает вся к изначальным словам,
иль даже и не словам вовсе, а к первому вдоху. Вот и морочит она невыросшие
наши души. Мы тихими шагами ушли из своего изначала. Оно ж — никуда не ушло,
так и ожидало нас на прежнем месте, и грустно ожидал нас не прожитый нами
прежде праздник. И мы к нему вновь пришли, обойдя весь мир. Что ж удивляться,
что он детский и дурашлив? Что людей тут нет, лишь одни хари веселятся, то —
утерянные нотки прежних сказок, что для нас изначальней людей. Так я ему сказал, сам в
смятеньи от нежданно нагрянувшего праздника. Сам сказал и сам же не понял
себя. А если и понял, то словно задел тончайшим кончиком, который пророс
вглубь изначала, где дремлют родные души, где немо живут зачины, пускай и не
рассказанных, сказок. То есть — той частицей души, что никогда не растет, и
вечно будет ждать нас там, где неизменная наша родина. Праздник же тем
временем ликовал и резвился. Детишки, тоже все, как один, поганцы, в харях,
на кентавра взбирались, чтоб тот их катал. А кентавр и непрочь, ходил среди
толпы гоголем и детишек катал. И тут — глядим мы с тобой, и
видим, что по небу летит прежняя наша птичка. Облик у нее, однако, не
прежний, и размах крыльев не тот, а могуч, и прежде нежные ее лапки —
когтисты, могуч и клюв. Но все же угадывалась в ней отчего-то прежняя
певунья, путавшая сладкие ноты, и говорившая подчас голосом долины. А тут
она, крыльями чуть маша, словно обмеривала ими небо, медвяное от яркой луны.
А потом вдруг на воздухе застыла и тотчас замер праздник, ибо замечена была с
земли птица. Потом уже прянуло во все стороны маскарадное отребье, и возникло
средь площади голое место. Там кентавр с детишками прогуливался, и
конеголовый одиноко стоял, а у его ног змея лежала свернувшись. Итак, немного пошарив крыльями
по небесам, птица вниз пала и уселась конеголовому прямо на нос. А потом в
нос его, должно быть, больно клюнула. И тогда раздался голос с небес: “Выбор
сделан, он — правитель.” И тут же праздник, словно проперхавшись, вновь
покатился. Пять вонючих козлов на колесах деревянный трон прикатили. Сел
конеголовый туда и царем сидит, в руках у него, в одной — зеленый огурец, в
другой — белесая тыковка. И короной конскую его морду увенчали, та была
хороша, горела на всю округу сусальным золотом, и на ее ушках бубенчики
звякали. Грозная птица на плече у него уселась, змея вокруг ног обвилась, тут
же и лисица вьется. А кентавр пляшет, копытами притоптывает. И я тебе сказал: Была долина наша стройной и
строга, лишь изредка дурью всплескивала, а сейчас, вот видишь — дурака царем
посадили. Неужто вовсе уж не выросли наши души, коль из глуби их выросла
такая нелепица. И ты мне сказал: поглядели те двое в озерцо и смехом зашлись.
Нам бы с тобой глянуть: поглядится в зеркало дурак, кто ж на него, как не
дурак, в ответ глянет? Неподлинной была б та долина, коль не проглянула б в
ней чепуховина. Чего хотел ты найти, уйдя сюда от того, чем жил прежде?
Неужто ль — неторопливое достоинство, величавую красоту жизни иль смерти?
Прими ж балаганчик и мечту о празднике, затерявшуюся средь ранних лет. В
долине же нашей все разом — и что на земле лежит, и что в глубине и в высях
таится. Пока ты мне так говорил,
праздник и вовсе взъярился, заблеял он, захрюкал, закричал по-петушиному. Началась
вовсе уж суета и бестолочь. Деревянный трон в толчее навзничь опрокинулся,
лежит теперь на земле конеголовый и ножками по воздуху дрыгает. Затем идет к
нему пара в козьих личинах, оба рогаты, и рога их крутые вызолочены.
Принялись они конеголового плеткой лупить, а праздник вокруг ржет и регочет.
Так всласть они его отлупили, затем вновь на трон водрузили, опять сломанный
огурец и побитую тыковку в руки дали, затем трон — а тот был на колесиках — в
балаганчик завозят и там забыли. Змея возле холщового домика клубком
свернулась, а гордая птица уселась сверху на него, на самый кончик, пернатой
головкой едва ль не касаясь луны. И я сказал тебе: Вот долина прежде была пуста и
тихой, теперь же взвихрилась она праздником. И люди все личины надели. Теперь
всех их не узнать, а они радуются и, как скотина, ржут. Но подлинно ль они
веселы? Ведь все они — земляные гномы, из земли все тут проросли, и из
единого корня. Их корень в земле задремал, и совсем уж невесело там, там —
грусть и почти вовсе неслышная память. И все вечно там, внутри земли, там —
убежище тел и, если вспухнет земля вверх, то вряд ли весельем, разве уж
могильными холмиками. А тем временем праздник в сопелки свистел, дудел он в
дудки, в бубны бил: там, там. Распугал он вовсе легкокрылых духов тоски, что
до того тут вольно реяли. Разлетелись они на крыльях к самым краям, где
острым краем долина режет небеса, там они крылья сложили и замерли. И я еще
сказал: Посбрасывай все кто тут есть
хари свои и личины до единой, подлинно ли обнаружится там, под ними, веселье?
Да и вот еще — отыщутся ли там сами лица. Может, пустая гладь, где нет еще,
иль нет уже ни веселья, ни грусти, где, возможно, и было нечто, однако
оттерлось песком времен и там гладко, как в заросшей травой степи, где прежде
жило нечто, а теперь не живет никто. Праздник же всеми цветами вокруг
переливался, осел с мартышкой трепака плясали. Какое уж тут тихое достоинство
грусти? Шли мы в долину, как на кладбище, чтоб погрустить средь могил, попали
ж невесть куда, на дурашливую вечеринку. И я сказал вслух: шли мы по
недвижным временам, путаясь в сухой траве, как могильный червь в волосах
покойника. Теперь же мы в празднике заплутали, и как выйти из него, коль
время тут не течет? Тогда и ты мне сказал: Время тут, и верно, вперед не
течет, а вдоль и поперек качается, как море, и долина — словно море, всегда
она сама, хотя и изменчива. Валы времен вздымаются тут до небес, мочат
золотые гвоздочки звезд, и те всегда светлы и блестящие, иной вал мазнет
луну, оближет ее всю, и застонут там родные души, словно морские сирены на
скалах. А то вдруг застынут валы каменной бурей, два вала друг с другом
сойдясь, застынут вдруг, как две горы, а меж ними станет — ущелье. Долина та
— наш бред и наш сон, она и явь наша, и нету у нас другой. Примем мы все, что
она нам даст, любой праздник встретим улыбкой. Все, что ни есть тут, все
здесь подлинно. И правда здесь таится во всем, и во всем, что ни есть,
является. Был мир у нас, в руках мы его держали и прижимали к сердцу, но тот
был неправдив. Лучше ль плутать в закоулках чужих видений, чем насладиться
своей глупой радостью? Тут жизнь, хоть бы какая, там — одно лишь мертвое
тело. Здесь неявная красота и задумчивость, что проступит сквозь любой
праздник. Здесь и средь веселья живет грусть легкой бабочкой, присевшей на
родную могилу. Здесь все ни для чего, но нам с тобой мило. Так ты мне сказал, но все ж
так и не сумел я понять, что за праздник тут, и праздник ли то или тризна. И
мы от веселья с тобой улетели в поля и там долго витали, размышляя о
странности судеб. 12. О том, как мы, повитав в полях, И думал я, над полем витая,
что было — все в цветах: вот земля тут ровна, лишь иногда вспыхнут холмики и
горки. И похожи все они на родные могилы. Хоть пускай — все они обжиты, на
них всех — деревеньки и села, но так обживаем мы тех, что ушли прежде, их
снами живем, их радостью веселимся, их тоской горюем. И вот написана буквами
их страница, вся уж она исписана, и мы плутаем среди букв. И вдруг — букв уже
нет, и тут приходит с пустого листа та правда, что глубже, чем жизнь, но
образ ее чист и бел, и нет у нее границ, и лика своего она нам не кажет. Тут
подумал и ты: Чиста
страница, как первый вздох, и стараемся мы в ней разглядеть мутный образ
надписи, но все не находим. И как найти, коль она — лишь полет и вольный
путь, и так шагаем мы по правде, и сами того не ведаем, проживаем ее, как
неведомое благо. Ступили мы на правдивый путь, не в сон чужой, а в истинное
пространство своего. И станет тягостью он нам, и будет он нам в радость. И
примем мы его, иль пусть и отвергнем, но лишь бы осталась пустой страница.
Лететь нам надо над ней чуть вверху, чтоб ступнями ее не коснуться, не
замарать шагами и ни единым следом. И вот мы близ середки долины. Там, как и
прежде, холщовое диво стоит неподвижным деревом, пустым рукавом в воздухе
машет, хлопает ими и плещет. Встали мы пред ним на ноги, и родился тут гул
земли. Стояли мы и его слушали, и слышались в нем слова, и пело в нем
молчанье, и плескалась в нем жизнь и нечто поболе жизни, и нечто совсем
капельное. Тогда холстина на диве затрепетала, и дерево застучало ветками. Но
это был не больше, как миг, затем затих гул, и вновь мы не мудрей других и
косноязычны. Потом, так повитав над полями
и постояв у дерева, слушая гул земли, вернулись мы обратно в город. И увидали
мы там, что уж кончился праздник, затих и больше не светится, не мелькает
разными цветами. Что выдохся он, как шипучее вино, и поняли мы, что в городке
том он не вечен. Должно быть, он, разбившись на тела, по домам разбрелся, и
теперь всякое тело тут одиноко, среди своих страстей, а не в общей радости.
Может, те люди теперь уже маски с себя скинули, и дремлют те на полу у
кроватей, уже без тел и тоже одиноки. И я сказал тебе: где ж теперь люди, что
тут буйствовали и смеялись? Где смех их, и куда ушло веселье? Вьется ли оно
вверху без людей, как далекая в вышине птица? Вот и они тихими шагами ушли от
праздника. А он, одинокий, будет где-то их дожидаться, И ты сказал мне: Вон гляди — словно забытый
праздник, здесь повсюду маски брошены, тут же и дудки, и бубны, и тимпаны.
Кто маску с собой взял, а кто, как ненужное, тут же бросил. И так лежат на
пустом пространстве козлиные и бараньи хари, но уже они не ржут и не регочат,
а тихо лежат, припав к земле, как прошлая радость — нелепы. А люди, маски
сняв, теперь одинаковы, не отпугивают ни страх, ни грусть своим глупым
блеяньем. Теперь они для тоски и для дум разверсты, все бывшее к ним приходит
и в них живет снами. И сами они ночью, как земля просты, и темны, и
плодородны. И бродят они по долинам своей тоски, и живут там отдельно друг от
друга, и друг с другом вместе. И смотрели мы с тобой на город, который теперь
был пуст, лишь усыпанный лоскутами прошлого веселья. И только один кентавр
ходил в ночи, цокал он по улицам, должно быть, как и мы, удивляяясь их пустоте
и затишью. Прыгал он и тревожился, на
дыбки взвивался и брусчатку звонко топтал. Резвился в городе одичавший зверь.
Резвился он и лютовал, не знающий сна и покоя. И тихо стоял в пустой ночи
балаганчик, грустно корчась намалеванной рожей. Птица на верхушке его
задремала. Крылья она сложила, и вид у нее был вовсе не бравый. Змея же и не
ясно, спит она или бдит, но в лунных лучах серебрится красиво. И тишайше из
балагана доносится звон бубенчиков. Там ведь царь сидит долины сей, с конской
башкой чудище. И ты сказал мне: Там царь сидит, а ему какой
сон снится? В сне своем он величав или — шут? Грезит ли он о невиданных еще
победах или тихо спит, и вокруг него пустой сон простерт, где величав лишь,
разве, безбрежный его простор? И сам он там кем — конем или всадником, и
цокает ли там конь по временам или тихо летит над чернотой, которая вглубь до
бездны простерта? И тут будто выглянула из балаганчика рука сна, легка и
прозрачна, и на ладони у ней возлежала корона, сусальным златом под луной
сияя, и тренькали бубенчики на всех ее отрогах. И вилось вокруг нее нечто
мутное и мало, как козявка. И я сказал тебе: должно быть, то — лисицын сон,
мелок и невнятен, может, он, как лисица, хвостат. Вьется он вокруг царского
венца, бубенчики хвостом задевая, и те в ночи тренькают. И ты сказал мне: Вот и праздник иссяк.
Страшился ты, что не выбраться нам из времен, однако ж, любое из них
непрочно, не за что ухватиться руке, лишь вечен гул, или же треньканье
бубенцов на царских венцах, в чем — веселье времени. Рука же укрылась в
шатре. И вновь стал тот тих и стоял, островерхий, касаясь ночной звезды. И
вновь я подумал о прежнем: чужой сон не поймаешь, коль и в своем родном
плутаешь. А затем о том, что ты мне сказал: стоит ли нам искать дверку из
ночи? Как иссякать временам, так и ночи иссякнуть. Так же пройдет и любой
день, где столько ж дверей, как в муравейной куче. Так и жизнь уйдет, и
наступит другая. Так же и перевернется страница, а там уж другое написано, и
другой цветок там возле букв засыхает. Тут петух пропел. Тотчас
из балаганчика выпрыгнула лисица и вцепилась уснувшей змее в загривок, видно,
спросонья приняв ту за петушка. Должно быть, выдернул ее петушиный крик из
курятника, в котором она во сне бесчинствовала. Так они в пыли возятся:
лисица змею треплет, а та ей ядовитым язычком норовит по роже мазнуть. И
такой подняли они тарарам, что и птица на шатре проснулась, крылья свои
подняла и снова стала — орел, а не мокрая курица. Заклекотала она грозным
зовом и из сна, которым грезил конеголовый, призвала его к дневному
величью. Вспомнил тот, что он царь еще, проснулся на троне и затренькал
своими бубенцами, потираясь и ежась от вчерашних колотушек. Затем плеснула на
шатре занавеска и, крутя колеса, как безногий, выехал на своем троне
шутовской царь. Стоит теперь его престол посередь площади, а он сердито
огурцом об тыковку колотит. Оглянулись
мы с тобой вокруг: недавно еще пуст был город, теперь же вновь толпа, словно
опара, наружу домов выперла. Лица их уж без масок, но пока еще и без дневной
ясности. Ведь праздник ушел во вчера, а люди все в черной воде ночи
искупались. Та смыла с них личины и чуждое, но и своим наградила ненадолго.
Как спорхнули с них сны после петушиного крика, так тотчас остались
они и без вчерашнего прошлого, но и без того, что дала им волшебная ночь.
Лица их день своей силой умнет, станут к вечеру они точны и однозначны, ночь
же опять все смоет, и вновь они станут как чистый лист. Такова долина, таковы
мы в ней. Глядим мы на людей — а у них еще и глаза на пустом лице не вспухли.
Ходят они, как слепцы, друг об друга стукаются. А у нас-то с тобой глаз — по
паре, но они бельмами наружу выпячены, а зрачок их внутри. А там шумит
неведомый город, где пустые лица и незрячие. И ты сказал мне: должно быть, мы
одни теперь свидетели жизни, и других нет. А я тебе головой кивнул. 13. О том, как конеголовый в городе правит,
Катился в долине нашей и в том
дурацком городе единый день, и все не вечерело. Конеголовый там царем так и
был, ибо избран птицей и небесным голосом. Он теперь — могучий царь, пердит
во всю мощь, и так его трон на колесиках по городу носится. Подвластных своих
судит и рядит, притом справедлив и мудр. А те — незрячи, оттого, должно быть,
не ведают какова в городе власть, однако ж, чуят, что она справедлива, и
благоденствуют. Лисица теперь у него в советниках, змея — шпион, птица — герб
его силы и славы. Он приказы рукой писал, лисица хвостом их подмахивала, змея
ядом своим напитывала, и птица еще на них сверху гадила. Кентавр же, городом
наскучив, ушел в поля, и теперь там траву мнет и резвится. А где ж мы с тобой, друг
дорогой? Как всегда, никто на чужом празднике. Долина вся стала глупостью и
шутовством, а мы лишь одно знаем, что вверху — жизнь родных душ, что глубь
долины черна, как смерть. А на ней цветут невеселые праздники. И правда здесь
уж даже и не нага, а вся до кости облезла. И я тебе сказал: там, где мы есть,
ни жизни, ни смерти подлинных нет, существованье здесь не течет, как
действие, и не вовсе замерло, как картинка. Мы и тутошнему миру ни к чему, да
и он нам ни за чем. Висим мы тут над землей и в бубен бьем: там, там. Чтоб
жизнь заворожить, чтоб смерть заговорить и чтоб пришла в сердце радость, а
нет ее. Тогда ты мне сказал: Тут все — ни для кого и никак,
но и любой из миров такой. Любой из миров — тайна и затаенное. Иначе он и не
мир вовсе, а так, придуманное. Прилегает чуждость моя к чужому миру и вот
тогда в щелке меж им и нами вдруг почуем мы тепло родного. Там наша луна, а
не вверху — обиталище родных душ. Оттого благоденствие в граде том, что не ведают
подвластные, кто там правитель. И оба мы с тобой своего царя не ведаем, но
отчего-то нам не в радость это, а в муку. И где живет он, в глубине ль, где
корень лежит, или в вышине, где ветви колышатся? И я сказал тебе: А может, и нет подлинного царя
в долине, только вот этот шут на колесиках катается. Может, я иль ты, или оба
мы вместе — и есть царь долины той, ибо нет ее без нас, и нас теперь без нее
нету. А царь же всех долин, путей и миров — он повыше здешних небес, за
дальним пологом, и не луной, а солнцем светит. А в граде том все прежнее шло,
и день закатом не сменялся. Когда ветер мал, звонил конеголовый своими
бубенчиками, а когда ветра не было, вовсе был он не слышен. Град же процветал
и цвел маковым цветом. Так, может, благоденствие и простиралось бы в дали
веков, коль не была бы лисица царевым советником. Поскольку этот крючкотвор
откуда-то знал, что скуден град без деяний. Хоть и падет град, но кровь из
руин его наверх проступит и расскажет всем о его бывшей живой жизни. Знал он,
что павшие от ветхости стены — один неозаренный мрак, и даже не бывшая жизнь,
а смерть от начала и вовеки, засохший паук в углу за печкой. Лисица всегда по улицам
шмыгала, глядела она на суетящихся там людей и думала так: они в блаженстве
сейчас, но что за жизнь у них, если без тоски и без крыльев? Они хуже гусей,
а уж гусь-то — глупей нет птицы, хотя и вкусен. Ведь и у него все ж есть
малые крылышки, и его подчас в небеса тянет улететь. Тут лисица сладостно
утерла языком свою рыжую морду и уже о гусях, а не о людях задумалась. Но все
же мысль о деяньях и смысле в ее вострой головке нет-нет рождалась. Ту же
думу и змея думала своей неторопливой и словно как дремлющей мыслью. Та у нее
была нетороплива, перекатывалась не спеша по хребту, на позвонках, как на
клавишах, поигрывая. Змея теперь жила обвив шутовскую корону, хвостом
бубенчики трогала, и они звонили по-разному. А яд с ее языка по носу у
конеголового стекал и наземь капал. Сам же конеголовый был прост, и своей
конской головой вовсе ничего не думал, а скорей грезил наяву, и в грезах
своих представал могучим правителем, и уже не огурец с тыковкой были у него в
руках, а вправдашние держава со скипетром. Оттого позже и произошла беда. А где ж тогда кентавр? —
спросишь ты у меня. А вон он, там, в полях носится. Он город покинул, ибо
тесен тот для его жеребячьего бега. Он сейчас в полях резвится, валяется в
некошенных травах, деревенских кобылиц гоняет. Хоть башка у него человечья,
но он человеческой речи не знает, ржет только во все горло. И мошонка у него
уже не болтается, как пустой кошель, а туго набита, вот-вот порвется. И
кентавр тот, и я, и ты, и мы вместе, и сама долина, ведь все тут слитно.
Потом от резвости полкана все тут словно бы оживилось. И трава уже — не
мертвые волосы, а как будто чуть-чуть зазеленела. И ты мне сказал: Гляди, а долина уже повеселей
покинутого нами мира, как покойник в гробу — мрачней могильного холмика. Вот
раздались времена, и мы с тобой, как сошли покинувшие нас воды, словно пара
рыбешек лежим на отмели. А рыба на сухом всегда хвостом бьет, будто радуется.
И я сказал тебе: книга, что дано нам прочитать, не всегда ж грустна, бывает,
попадется и веселая страница. И там мы тогда — не средь увядших цветов, а в
венках из цветов живых, резвимся на полях, как фавны, и в тимпаны бьем: там,
там. И тогда не надо нам других небес кроме тех, что над нами. И земля под
нами не черна, а один только зеленый ее покров. Не надо нам тогда, в тот
благословенный миг, ни жизни иной, ни других времен, только б жить нам сейчас
да радоваться. Но я тебе сказал: И все ж резвиться нам над той
жизнью, что в подполе спрятана и будет там до иссякновения времен. Над тем,
что является нам, как грусть и как безбрежный мрак и возможность сбыться
всему несбывшемуся. Что ж, ты спросишь, хранится там, иль хотя б попросишь
меня: скажи, доброе там или злое? А оно — и так, и сяк, и все вместе разом,
живут там тени от здешнего добра и от здешнего зла. А может, все здешнее лишь
от тамошнего тени, потому наша жизнь — переплеск теней, перекличка зеркал, и
не твердая явь, и все ж не сон, а скорей волшебная сказка. А полкан все гулял
по лугам и набрел как-то раз на стоящее как прежде там холщовое диво и
остановился озадаченный. Вопреки оживлению поля, древо то почти уж совсем
засохло и отпало от корней. Теперь непонятно чем стояло вертикально, но все ж
не валилось наземь, хотя ветер подчас неистово теребил почти уж истлевшую
холстину. Не знаем ни я, ни ты, какая
родилась в его голове небогатая мысль, но он то древо взял руками и, как
штандарт, его вверх воздев, вновь понесся по полям, резвясь и куролеся. Весь
воздух он древом, как мутовкой, перемешал, вспутались все тропинки запахов, и
уж теперь было и вовсе не понять, какая из них ведет к цветущему полю, какая
— могиле. Так весело, размахивая древом, он в город ворвался и водрузил его
на площади. Стоит там теперь холщовое диво, сухие свои руки, как мертвец, к
небесам тянет. А кентавр гикает и вокруг него выплясывает. Тут же и
конеголовый на своем троне подъехал. Он уж с него и встать не мог — ляжки его
одрябли, а голова полная дум к земле клонится. Тело же его вовсе мысль
покинула. Да и верхняя мысль у него в голове задубела, стала — тяжела, в себе
и сумрачна. Не то лисица — она-то узрела некий смысл и будущее в кентавровом
буйстве. Встала она на задние лапки и тоже вокруг дерева стала приплясывать.
Тут и другие все заплясали, кто вприсядку, кто парами. Такой подняли
перепляс, что и небесам, и земле стало тошно. 14. О том, как в городе рождается ярость
И мы с тобой стоим и глядим,
как другие пляшут, и видим, что пляшут они не в весельи, а хмуро рождается у
них боевой дух. Уже они не блаженненькие, а взыскуют славы. И я сказал тебе:
смотри-ка, ушли мы с тобой, вроде, в тишь и глушь, где только сны
перешептываются, но стекает сюда с жизни все, и все тут живет тайно, ждет
только мига, чтоб явиться. Тогда и ты мне сказал: здесь живет все, верно,
друг мой, и все, что ни есть в жизни, все отсюда, и ярость людская здесь же
лежит, и отсюда же несутся военные кличи, что потрясут миры и будут их
рушить. Здесь не тишь только, здесь и ярость притихла, обнявшись с покоем. И
по долине нашей проведи пальцами, как по дырочкам флейты, и неведомо как она
еще запоет — яростью или покоем. И мы стояли рядом с танцем, в него не
вмешиваясь и не ярясь, а тихи. Тут сползла с короны змея, и тоже
она принялась выплясывать. Она по земле елозила, потом на хвосте встала и
головой своей помавала в воздухе. Затем она древо собой обвила, а птица села
на древесную макушку и головой туда-сюда мотала, оттого виделась как бы о
двух головах. И тут ты мне грустно сказал: хотя игрива долина, пожалуй, все,
что тут неново, не небыль тут, а то, что было когда-то. Может, в иных веках и
мирах, а может, просто забытое. Пришедшее из тьмы, что нам не открыта и
вечный дар, должно б просиять невиданно, иль поразить нежданным ужасом. А тут
мы видим из слоистой ночной тьмы лишь верхний сон, а им нам не увлечься. Но я
тебе сказал: в любом из снов дышит тьма, где спим мы в обнимку с первозданным
ужасом. Ужас тот нем, а коль уж говорит, то скучными нашими словами и дает картинки
мельче жизни, только мелкий свой кончик уронившие в безмолвие. В любом сне —
со сладким ужасом мы повенчаны, и так под руку приведем мы его в жизнь. И сказал еще: в любом сне
застыл непроистекающий век, где уж все навсегда свершилось, как в праматери
дремлют народы, и они ей снятся. Коль не нов кафтан — выверни его наизнанку и
так ходи, шерстью наружу, как козел, под ним же — тепло, которое бренно, но
оно укрывает нетленную душу. А змея тем временем ползала вверх и вниз по
засохшему дереву. Все веточки его и развилки напитала она своим ядом. Стало
древо словно еще суше от яда, а не влажней. И еще отчаянней к небесам ветви
свои простирало и по ним скребло. Саван же его в ветрах плескался. И ты
сказал мне: непроста отныне станет долина и жизнь в ней. То — вся невнятность
ее залегла в глуби, вверх же являясь прозрачной ясностью. Теперь проступит
вверх дремавшая ярость ее, и обагрится сухая ее трава деяньями и ужасом.
Отныне царь ее — не веселый шут с бубенчиками, а то вот холщовое диво, сухой
образ мертвеца, что по небу руками шарит. Может, древо то и есть правда, но
вряд ли — истина. И я сказал тебе: Пускай
же долина станет правдива до конца и выпустит яд свой наверх, и пусть она
станет правдива до конца, не притворяясь замершим уютом и благоденствием. И
верно: с тех пор стала долина непроста и яростна. Но люди в ней по-прежнему
жили, в прежнем все неиссякающем дне. Конеголовый на своем престоле попукивая
катался, бубенцами звенел, только звон тот был уже не как радость, а будто
звон погребальный. И долго так все шло, но не вечен единый день и тут, сколь
ни был бы он долог. И вот человечки, что тут жили, стали прозревать один за
другим. Сперва проклюнулись у них на лице мелкие нарывчики, затем стали из
тех — по паре глаз вспыхивать. И вот пришел миг — стали все
кто там зрячими. И узрели они вмиг и конеголового своего правителя, и свиту
его, веселящегося кентавра и ядовитое дерево. Все вокруг они узрели. Невесть
в каких полях и далях гуляли они прежде, но были они где-то, а оказались —
там. Прежде из-за своей слепоты не видели они долины вокруг, прежде жили они
посередке своих видений, а те вокруг них витали, маня и скалясь. Резвились те
люди в других местах, а то вдруг оказались, тут и увидели они, что жизни тут
нет, а вся она стерта с листа. А поверх бывшего начертано нечто, но письмена
незнакомы, хотя нет их роднее. И ты мне сказал: Корень дереву незнаком, но он
родной ему и важней всего. И дай древу глаза, оно б все равно корень бы не
узрело, а из всей земли увидало б лишь верх ее, а что в глубине лежит и то
древо питает, оно б вовеки не узнало, но чувствовало бы прилеганье к родному.
А я тебе головой кивнул и слова твои продолжил: небо же ясно было б видно
глазастым древесам, ибо верхушка их всегда средь небес, но то — от них
далеко, и неведомо еще, летят ли к небесам освобожденные души деревьев. Тут и
ты мне головой кивнул, но слова не продолжил. Пока мы с тобой говорили,
минуло для города благоденствие и наступило там коловращение тел.
Бессмысленно бродили тела по улицам, словно несомые потоками в разные стороны,
без своей воли и смысла. Тела были тревожны, ибо беспокойны души. И только
негромко гудит там земля или в глубокий бубен бьет: там, там. И я сказал
тебе: с глазами здесь теперь до единого все, узрели они, что мало тут небес,
и вымысел вокруг, и правды нет. Но для того ль даны им глаза, чтоб видеть,
может, лишь чтоб родилась в их канальцах слеза глубин и все здесь омыла?
Поклониться б им небесам, но здесь они всегда занавешаны, и выходит, что жить
и нам с тобой, и тем всем — самими собой, тягость свою в себе нести, питаться
силами темной земли, чтоб стволом своим медленно тянуться к небу. И ты мне
сказал: Некуда здесь вознести глаза,
ибо верхние небеса покрыты туманным пологом, что невиден. Притворяется
холстяная крыша, что она синее небо, но звезды там — не глубина, а золотые
брызги. А земля тут черна и невидная. Поклонятся люди, что тут есть, и не
земле самой, а прежде стоявшему в ней древу, что теперь без корней, ядовито и
острым концом в землю воткнуто. И вокруг него обвилась змея. И верно: люди все,
несомые струями невидимых вод, все к древу стекались и вокруг него кружились
в невольном хороводе. Тут случилось нечто и вовсе
странное. Пришла к людям лисица. Воссела она на кентавра верхом. Лапкой за
волосню его ухватила. Другой же — ввысь указала. И сказала она совсем
по-человечьи, лишь слегка губя слова в гортани и похрипывая: там — высь, —
так сказала она, затем вниз лапу уперла, — тут — земля, — так вновь она
сказала, а потом заговорила еще: земля здесь ядовита вся, ибо каплет на нее
яд змеи. Но вознесем мы только успевший прозреть наш взгляд от яда почв, вон
туда, прямо вверх, по сучкам сухого дерева. Корень наш в земле, может, он там
гниет, может, сгнил уже. А мы вверх пойдем, где есть нечто. И все мы там
ступим на небеса, и будет много нас, все, кто тут есть, но небо наземь не
рухнет, его дерево поддержит сухими своими руками. Тут кентавр под ней заплясал,
затряс яйцами. Люди же слушали ее молча, поскольку были, хотя и с глазами
теперь, но безротые. Тогда кентавр прыгнул ввысь, стал он среди золотых
гвоздочков словно бы новым созвездьем, а лисица башкой своей самых верхних
небес достигла и об луну ею стукнулась. Зашептались там родные души, а люди,
что стояли внизу, тихий шум их услышали, и родилось в безгласых их душах
нечто, но они все тотчас позабыли. Кентавр же спустился наземь и вновь стоит
перед всеми. А я сказал, не зная к чему и зачем: нельзя слишком уж широко
простирать свою мысль, надо ближайшим жить, иначе то не жизнь будет, а
размышление. А коль раздастся в мысли пространство времен, все будет на нем
столь мелко, что и жалеть не надо. И придет миг — станет мысль деянием, и
тогда красны станут от крови все долины, что ни на есть. И ты сказал, не мне,
а так просто: вон, погляди, люди все тут прозрели, и небеса, и земля им
видны, и души их все ранимы. А только нема их речь и верхние небеса
занавешены. Не мысль их раздвинет пространства времен далече, а безысходная
их тоска; расщелится пространство раной, а оттуда кровь прольется. В городе же с тех пор жизнь
пошла иная. Лисица на кентавре по нему разъезжает, говорит слова и тявкает.
Змея дерево обвила и словно спит на нем, птица на верхушке него сидит,
головой в разные стороны зыркает. А царь на пердячем троне будто городу стал
ненужен вовсе. Ведь царит в нем уже не земное благополучие, а все здесь
взыскуют деяний, ибо ядовита земля и небеса занавешены. Где ж мы с тобой? Так
ты меня, друг дорогой, спросишь. А мы давно уж не в городе, а вновь в полях.
И конеголовый тут. Он от обиды из города на троне уехал и теперь по дороге
катит. Иногда, бывает, остановится, к земле пригнется, траву конской своей
мордой пощиплет, а затем снова по лужам несется. Подчас поднимает он голову
свою к небесам, мягкими своими губами шепчет нечто. Видно, ждет он опять
голоса с небес, что объявил его правителем. Но, должно быть, время того
указанья иссякло, или указ был ложен. Однако, не всегда он грустил. Ведь
иногда поля были светлы и веселые. Птички там щебетали и гнездо свили в его
картонном венце. Птенцы там чирикали, хвостами задевали бубенчики, и те
тренькали. Время прошло, и забыл он о городе, где площади в бубен бьют, а
улицы долги и извилисты, как скрипичные струи. Где воцарилась страсть к
деяниям, и та страсть вскоре кровью прольется. Где кентавр по камням цокает,
считая время. Он дик, и сидит на нем верхом лисица, в волосню его вцепилась и
не отпускает. Правду конеголовый искал среди полевых цветочков, но не нашел
пока. 15. О
том, как в городе построили башню до небес, Люди в городе отвергли доброго
своего властелина с венцом, тренькающим бубенчиками. Теперь поклонялись они
сухому дереву и сидящим там змее и птице. Напитана сейчас ядом их жизнь, но
влечет их небо. Глазенки их так в воздушную высь и влипают, становясь
звездами, и те глаза на них обратно глядят. А солнца в вышине нету, там одна
только луна, да и то зыбкая — из вздохов и стонов родных душ. Лисица же,
взыскуя деяний, велела все избы в городе раскатать по бревнышку, а все
каменные дома по кирпичу разрушить и булыжник из улиц выковырять, чтоб затем
выстроить башню до небес и их коснуться. Сперва не поняли мы, гуляя в полях,
отчего город шумит и грохочет. А было это потому, что громоздили в кучу все,
что там ни на есть. И тем деяньем лисица командовала, потому что была она
хитра, но умна не чересчур. Иначе б зачем ей так покоренное небо? А мы всё среди цветочков
правду искали, потому башню узрели, когда она уже вверх выросла, почти уж
коснулась туч. И ты мне сказал: погляди-ка, экая там куча мусора. Должно
быть, те прозревшие в кучу снесли едва ли не все, что у них было. Смотри-ка:
ржавых ведер накидали, а вон дырявые кастрюли, а еще — детские люльки и
горшки, газовые плиты, булыжник и щебенка. Отчего же, друг дорогой, дурни те
рушат свой уют, вылущивают из него нужное с ненужным вперемешку. Так и
останутся ведь они посередь нагих пространств, которые устремлены будут вверх
горой хлама. И я сказал тебе: Может, и напрасен их труд, но он величав. Все,
что сделано было и создано, что расставили аккуратно, обживая чужое родным,
все в своем отреченьи покидали они на помойную кучу. И все, что было у них
теперь, ровно, каждое — ступенька вверх, чтоб взойти на небо и оттуда кубарем
вниз скатиться. А куча тем времен росла и смердела. И как-то раз мы глядим —
и города нет, одна на его месте помойка. И рядом с ней сухое древо стоит, а
возле — лиса ходит. И я сказал тебе с назиданием: такова вот долина. Ни
времени, ни устройств тут нет, все тут не взаправду, а кажется. Не время
здесь, что течет, а — ворох мигов там и сям, словно камни раскиданных. Всяк
миг сам в себе, всяк сам себе вечность. И время здесь вдаль не течет, ибо нет
здесь равного склона, оно тут вверх громоздится, ведь вылущен всякий миг из
пространств и времен, как из дороги булыжник. А люди сейчас те, что прозрели,
теперь дружны и едины. Уже поняли они, что нет здесь земли. Но и небеса есть
ли? Ведь долина та, как жизнь — мутна и, как сон — нелепа. И так долго мог бы я еще
говорить, но люди всё, что ни есть, в ту гору снесли, ничего про черный день
не оставили. А ведь и то, что любой тут день черен, как и светел всякий.
Башня же до самых небес выросла, и лисица, натужившись, сухое древо, что
торчало в земле колом, единым махом оттуда выдернула. Затем, древом тем в
лапах махая, ступила она на стремящийся ввысь хаос ненужных кастрюль, ржавых
ведер, и мигов, потерянных в жизни, но устремленных к вечному. А по-простому
сказать, полезла она ввысь по шутовской башне. Так лезет она ввысь, а
кастрюли со сковородками с лязганьем вниз катятся. А затем и люди, друг за
другом, встав змейкой, ввысь по башне поползли. Кентавр же был четвероног,
оттого по мусору ввысь идти не умел. Он просто вокруг той выросшей вверх
помойке скакал и приплясывал. И ты мне сказал: Что плевая та башенка, тут и
разговору нет, она уж еще и не возведена, а считай, что сверзилась. Но как
тут речь перемешать, коль и так все как один — немые? Как взболтать ту
немоту, чтоб по немому воздуху вились тут хоть зыбкие струйки различных
речей, мешаясь и путаясь. А ведь и так премешан язык той долины, которая
здесь и вовеки веков — и с черной землей, и с молчаньем небес, и с сонной
травой, где спряталась правда. Уж собрался я тебе тоже сказать, но как ни тих
был голос твоих речей, но он долину встревожил, и поползло вниз, от облаков к
земле, наваленное все в кучу старье и ветошь. И рассыпалась вмиг та
заглянувшая кончиком в тучи помойка, дребезжа побитыми чайниками. Люди тоже
вместе с ветошью и дрянью вниз покатились. А лисица кубарем сверху летела, не
выпуская, однако ж, из лап свой штандарт, трепетавший холстиной. А на том —
змея во все стороны металась. Птица же вовсе не падала, а тихо вниз на
крыльях парила. Вот так минует слава мирская,
да и слава любых долин. Башня из мигов и тряпья, чуть выстроена, уже наземь
свалилась. И вот теперь люди вокруг павшей мечты бродят, чтобы хоть что
своего найти и вновь устроить в пространстве родного. Всем башням падать, —
так ты мне сказал, — но не всегда языкам перемешаться, у всех ведь и так
свой, без толку про меж десен треплется. И мы с тобой так же, как иные, придя
с полей, в той куче пошарили. Авось ведь найдется там и нам родное. Ведь в
младенческих временах была и всякая вещь одухотворенна. Люди были родные в
глубине, а в предметах жила явная близость, словно б оттуда сияла родная
душа. Вот покопались мы с тобой в
ненужном и ветоши. И много мы там чего нашли родного и прежнего, того, что в
ушедших временах надежно хранится и смутно мерцает в любом теперешнем образе.
Все, что нашли мы с тобой, мы поверху земли перед собой положили. И вились
над всем тем духовитые струйки, словно туман над всем тем реял. И подумал я,
что от того именно — вся жизнь мираж, как в тумане мы по ней ходим, и вся она
— волшебная сказка. И спросил ты меня: что тут есть, с собой мы возьмем, за
пазуху у сердца спрячем иль, может, отринем вновь? И я сказал тебе: От всего, что тут есть, что
кануло прежде, а теперь найдено, тихо мы прежде ушли, не знав, что уходим.
Теперь же давай смело уйдем и назад не оглянемся. И все, что здесь, оставим
поверх земли лежать, авось пригодится другому. Мы же с тобой так и будем
ходить в пустоте и правду искать. Тогда сказал ты мне: сразу б мы правду
нашли, коль хоть раз повидали ее, пускай издали. Может, она вовсе и не в
траве куропаткой скачет, может, из мелких тех вещиц одна — и есть правда. И
сейчас она пред нами лежит и никуда не спряталась. Возможно, она — то и сё, а
может, и нет ее вовсе. И я сказал тебе: Не то она и не сё, а она есть.
Не в нашей долине, так, возможно, в другой, не средь наших полей, так в тех,
что вверху. А не там, так еще где-нибудь. Покинем же, друг мой, богатство
земных мелочей. Те все и так на долине живут — травинкой каждой, существом
или деревцем, холмиком каждым, где кресты стоят и часовенка. И всякий цветок
тут — созревшее из семечка чувство. Вон, гляди — красные, то страсть наша,
сама, без нас растет, а вырастет — и нас одолеет. Вон, гляди — мелкие, то
наша слегка подвядшая мысль. И вся наша долина — безымянные мысли и страсти.
Растут они сами в себе, но и нам немного причастны. И когда я так сказал,
ушли мы от родных мелочей вновь в поля и опять долина нам себя даровала. 16. О том, как мы вновь гуляем по долине И вот вновь мы по долине
гуляем, и каждый из нас тут гость дорогой, а все мы вместе непрошенные гости.
Всяк пришедший из странствий домой не узнан сперва, и домочадцы его уже стали
иные. А чужбина ему уж стала родней дома, и его туда тянет. И вот он, имени
своего не сказав, по дому бродит, и вдруг найдет мельчайшую мелочь, тотчас
пронзит его родным, но он, не сказавшись своим, вновь из дома уйдет, коль не
домашний он житель, а вечный странник. Вот и мы с тобой таковы. Так я тебе
сказал, но не ждал от тебя ответа. Пока же мы так
переговаривались и искали правду средь прежде потерянного, от кучи уж почти
ничего не осталось, только ветер бумажки по полям размел, и они там валялись,
в цветках и траве запутавшись. Остальные всё люди с собой унесли и даже дома
вновь отстроили, перепутав, однако, родное с чужим, оттого неуютен стал
город, хотя видом как прежде. Жил город без доброго своего правителя, который
в полях на колымаге своей перекатывался, правду искал, ржал там, и на
равнинах своей мечты случался с кобылицами, а то и с человеческими женщинами.
Жил город и без змеи. Может, ее при камнепаде булыжником прибило, а может,
она живая в поля уползла. Может, она околела, может, невидимо ползала, но из
мертвой ее глотки или живой, но яд на землю лился, и хоть образ змеи нами
теперь до конца потерян, но все ж ядовита долина. Цветы и травы от яда
тихонько вянут. И я сказал тебе: Вон город на прежний похож, но
он все-таки новый. Вот уж и нет змеи, но яд ее каплет. Может просочиться он
до глубинных вод, тогда все тут завянет. Вот уж нет помойки до туч, а люди
все равно вверх смотрят. Вот — вся она, жизнь, вся она тут и вся наша. Вся
она в мельчайшем изменении видимого, что, однако, гласит о рождении смыслов.
Правду мы ищем, а может, она к нам сама подошла и за плечо тронула, но мы
того не заметили. А коль заметим, обернемся тотчас, а она уже упорхнула. И
пойдем мы ее искать, а она следом за нами идет, а мы не видим ее и не знаем. А тем временем гнусный лис
хромая по городу шастал. Ему драным корытом лапу порезало. Но все же был
суетлив и бодрый. Однако, все люди были теперь при делах, оттого он без толку
по городу шлялся, и случалось, у людей кур воровал. А где ж, ты спросишь
меня, веселый кентавр? Да кто ж его знает? Как башня пала, не видали его ни единого
раза. Лишь только в ночи вдруг копыта цокали, слышался басовый вопль,
раздавались невнятные речи. А в городе всяк жил своей
отдельной жизнью, позабыв, что все тут едино и все выросло из одного
глубокого корня. Жили мы с тобой невдалеке от города, в поле, терпеливо
ожидая, пока раскрошится в прах единая глубина времени, а ветер крошки от нее
по далям разметет. Тогда и наступит другая жизнь. А наступит ли? И я сказал
тебе: долина наша глупа и неглубок наш вымысел. Долина наша светла, но все ж
там потемки, ведь солнца тут нету, только луна одна. И светится всяк предмет
собственным своим светом, но не чересчур он ярок, хотя и приманчив, как
болотный огонек, но тот манит в трясину. Ушли мы из мира подробных картин,
угрюмых, но живущих. А сейчас мы средь страниц, правду мы потеряли и сами
невесть где. И ты мне сказал: Отчего ж невесть где? Мы —
там. Там, где мы есть, а не в ином месте. Бежали по жизни ручьи, а потом все
протекли в подпол, и теперь там застоялись. И лишь капельки сверху каплят
вниз: там, там. И вновь, и вновь. Нет ничего тех звуков верней и изначальней.
А вымысел наш пускай и бескрылый, но он с нами, и мы одеты в него, как в
истлевшую холстину. И правда у нас за спиной стоит, но та — пуглива. Все
слова тут повторяемы и повторны. Мы правде их, как крошек, насыплем. И к ним
она, как голубь, спорхнет. Но не поймать нам ее ни в силки, ни в сачок, ни
руками. Ибо она там и сям, и везде, и нет ее. И долго мы так еще говорили, но
я уж тебя не слушал. Конеголовый же тем временем
катался по полям и как-то взобрался он на пригорок, где стояло село. И были
там люди черны, как арапы. То ль некий внутренний жар их опалил и подкоптил
слегка, то ль от своих грехов они почернели. Удивился сперва конеголовый: в
прежнем-то его городе все были белы, как ангелы, а тут очутился он среди
черных людей. Но и эти не ведали, каковы они и откуда, к чему им долина и
правда где. И вот, чтоб добраться до великого корня, где правда дремлет, они
яму рыли до глубочайших глубин земли, чтоб правду там разбудить, и чтоб затем
воспарила она, осенив их крылом. Так копали они дыру, но правды все не
находили. Много они откопали древесной гнили, бывало, что и старинные города,
сладко смердящие бывшим, но то все было им без интереса. Они правду искали в
земле, а не в небе. И вот, миг пришел, пробурили они всю черноту земли
насквозь и в дырку то ж звездное небо увидели. И стали они жить с тех пор меж
двух небес — одно над головой, под ногами другое. И с нижней стороны к ним в
дыру облака поплыли, и дымилась та дырища, как ноздри на морозе паром пыхают.
Арапы, надо сказать, были милы, и конеголового они пригрели, и тот стал там
жить. Кормили они его зерном. А злаки там вокруг были тяжелы и золотистые.
Может, оттого, что меж двух небес и два дождя их мочат. Не лишены были и те
люди родных душ, но не на верхней луне они жили, а в той, что из дырки внизу
виднелась. И я сказал: откуда ж здесь, ты
спросишь меня, арапы? Какой же без арапов цирк? Какой балаганчик? Коль есть
Пьеро, к нему подай Арлекина. Коль башню выстроили они до небес, другой найдется,
что дыру проткнет до другого неба. И ты сказал мне: искал ты тут
справедливости и рифм, чтоб одно с другим рифмовалось, чтоб все кругом
пребывало равновесно, а не как там, где мы прежде были. Здесь же — дурь и
грустный смех. И балаганчик наш дерьмовый, хоть уперся в звезду концом.
Пьеска — дрянь, и героя нет, все горланят в разноголосицу, а то и вовсе роль
позабыли. И все тут не светлая печаль утраты, а лишь досада от того, что
балаган обветшал, актеры глупы, потому не смешно, а грустно. И пахнет подчас
не забытым чем-то, не до сладкой жути родным, а просто сопревшими холстами и
горькой пылью. И мы уж не сухие розы, возлегшие у мраморной урны, а так,
нечто, невесть что возложенное, невесть рядом с чем и по какому поводу. И все
уж вокруг не жизнь, а дурацкий твой вымысел. И я сказал тебе. Может, и глупо все здесь, но
значительно и многозначно. Хитрость в лисе, полет в птице, в змее яд, в
конеголовом и кентавре — путаница коня и всадника, в человеке же — все, что
есть в человеке, и один — черен, другой — бел, как ангел. В глупейшем виденьи
дремлет глубокая суть, и мы средь глупых видений бродим, но слушаем мы
глубокий гул — то гудит негромко земля, отчего корни трепещат и листва
дрожит. И в балаганчике мы — не на лавке сидим, зрелище смотрим, а вместе с
тем и средь лицедеев, но роль не играем и невидимы. И тогда ты спросил меня:
а кто тебе я и зачем, и ты мне кто? И я сказал тебе: Я не ты, и тем все сказано.
Хоть и скудна тут жизнь, но и ее мы напополам поделили. Тут ведь жизнь, не
вещь она и не штука, ее на скольких хочешь дели, и на всех хватит. Не
спрячешь ее в карман, среди мелких вещей поверх земли не положишь, и есть
она, и нет ее, только ветер подует, и она улетит. И она вроде как сны,
дурачатся те и резвятся, но бывает — проросли из глубин, а случается — так,
морок. И чем дурашливее сон, тем глубже лежит его истина. Так сказал я ему,
вновь вздыбив слова, что тут повсюду цветками росли, пыльцу с них сдув, и в
воздухе вся она перемешалась. И ты мне сказал: А что ж есть тут, коль ничего
нет и все непрочно? И я ответил тебе: есть тут душа, моя ль, твоя, или на
обоих единая. Она тут во всем дремлет, и свербит она, и болит во сне. А мы
оба с тобой, как два прыща от нее, иль — пара рубцов от давней болячки.
Немного ты понял из всех моих слов, но гулом и хрипом их слегка был
заворожен. Оттого в ответ ничего не сказал, а глядел на долину в
задумчивости. А та словно пустилась вскачь, цвела разнообразно цветами, потом
тотчас вяла. Но и в цветущих цветах, и в увядших — равно таилась правда, и
была она как в пироге монетка. Лишь одному на зуб попадет. Затем ушли мы из
середки долины, в самом углу ее затаились. А долина потом жила без нас. Хоть
время там не течет и подлинных пространств нету, но она и не наша вовсе, не
одной нашей силой сильна, не только лишь нашей мыслью себя выдумывает, но и
сама живет, когда нам с тобой случится от нее отвернуться, и нечто там все
равно происходит и свершается. 17. О том, как в долине сражались И когда уснули мы в закутке,
сны возобладали в долине, все вдруг стало в ней непомерно, горами стали
мелкие холмики, травы стали уж не как волосы старика, а как молодые кудри.
Закурчавились, и нельзя стало по ним идти, ноги запутают, и упадешь наземь.
Еще чему быть во сне? Резвиться там страсти и похоти. И вот вновь кентавр
ушел в поля, кобылиц, что жили в округе, в табун согнал и с ними учинил
похотливое буйство. Аж дрожала земля и содрогалась долина от ржания. Еще чему
быть во сне? Быть во сне битве, — что за сон без сражений, без липкого страха
и восторга победы? Привиделось нам во сне, что лис в ночной темноте в городке
всех кур подушил, а свалил на арапов. Мол, они это все, черножопые. Потом,
так же в ночной темноте, в деревеньку к тем сходил и на пороге у всех
нагадил. С тех пор воцарилась меж теми и теми вражда. А мы с тобой спим пока,
рукой и ногой шевельнуть не можем, и только виденья наши меж собой враждуют.
Хотел я тебе сказать нечто, но во сне слова не летят, а лежат, как мертвые. И
тогда я подумал во сне, ничего тебе не сказав: В жизни, что прежде была,
каталась как по решету мелкий камешек. Не лезет он в сеть, так поверху и
катается с шорохом. И в долину мы пришли, как из неуюта в уют. Как шубу в
холода, мы ее на свою душу накинули, чтоб она ту согрела. А шубейка-то
оказалась вся драная. Да и не шубейка то, а гнилая холстина. Как и везде,
оказалось тут дурно и муторно. И вот мы спим, а долина без нас живет, а люди
тут все друг на друга ярятся и сердятся. И я подумал еще: плутали мы в долине
сей так и сяк, туда и сюда, и вовсе без цели. Правду искали мы, по тропкам
шагали мы, но не тем, что плутают в траве, а по запахам, что тут не вроде
земных, а ведущие краткой дорогой от одного к другому, от мысли к мысли, от
чувства к чувству. И я подумал еще: Пора уж погибнуть долине, всю
ее мы уже обшагали, все тут, что ни есть, обшарили. Правды все ж не нашли.
Пора нам уйти, ведь и другие пространства нас в дремоте ждут. И там, как и
здесь, мы будем всегда правду искать. Тут среди трав всадник коня потерял, да
и сам потерялся. Мы же себя не нашли, но и потерялись не больше, чем прежде.
И моя сонная мысль распугала черных воронов сна, всё, что ни есть, спорхнуло
с долины той, и гладкой она стала. И нет уж в ней ни холмов, ни гор, увяла
трава, и на месте лугов — пыль взвилась. И вот по тому полю лисица хромая
идет. Сухое древо она в лапах несет, а на том древе холстина треплется, и
мотается по ветру сухая змея. А над лисой птица реет. А за лисой идут ряды
безротых людей. Глаза их гневом сверкают, но ура они не кричат, ибо безроты.
Только пыль столбом стоит, затмевает арену боя. Навстречу же арапы идут
гурьбой, и нечто гулко горланят. Впереди себя они конеголового катят, и тот
звонит бубенчиками. Тут выскочил я из сна, и тебя, за руку взяв, тоже оттуда,
как из земли, выдернул. И увидали мы тотчас, что изо всех свечений долины
осталось — красное. И предметы, и люди тут все светятся красным, как рубины,
при луне играют и светятся. И красная пыль взвивается ввысь и там красным
столбом клубится. А на луне родные души рыдают и маются. И я сказал тебе:
вон, погляди, все тут теперь красным стало. А мы с тобой прозрачны и на
красоте этой совсем не видны, прозрачные, как чистый воздух. Мы словно в
крови теперь купаемся, или плаваем в борще, как пара крупинок перца. И гляди
— в лугах уже все цветы не в разнообразном цвете, а стали все красными. И те,
что воюют здесь теперь, тоже ведь красны, оттого на красной траве они
невидные. И ты мне сказал: Долина наша прежде была тиха,
но взросла тут ярость, что тут была всегда, но в глубине лежала. Тщились мы
тут обрести лишь тихий погост, где сонные стрекозы реют и гудят шмели. Однако
ж и тут не тиха земля, недаром ведь холмики зыбятся, и там, внутри земли, все
не спит, а живут там страсти и мечты, и все, что у лежащих там было в жизни.
И вот взбурлила давняя страсть, и все тут стало красно. А мы меж красноты
потерялись и стали лишней нотой в звучащей здесь музыке. Потому покинем мы
то, где мы есть, и вдаль уйдем. Ведь сам же сказал, что из всех умений одно
только при нас — уменье покинуть и расстаться. А потом грустить по тому, что
было. Вянут все времена, и мы вот эту долину, еще одну, как увядшую розу,
положим у мраморной урны, а потом опять будем где-то. А рядом с нами битва ярилась,
почти уж невидимая. Лишь по красному метались виденья. И бурлили они в
кровавой жиже, будто борщ кипит. А затем ярость та умерла, и все вокруг
смирилось. И вскоре увидали мы, что битвы уж нет. И затем красный свет померк
и смирился. Тут луна вышла из туч и лучом своим в землю уперлась, и так она
висела в вышине, и жили там родные души. И вновь тихими стали долины, и битвы
нет как нет. Может, и вовсе она нам почудилась. А вновь ходят по полям дикий
кентавр, хитрый лис, прихрамывая, конеголовый бредет, потеряв венец с
бубенчиками. А над ними птица реет. А сдохшая змея на земле лежит. И смирилось свеченье красного,
краснота вверх стекла, на миг став небесным заревом. И внизу вновь зазеленела
трава. Может, те, кто бился, земным прахом стали и прахом своим напитали
травы. Оттого те зазеленели, и смерти теперь в долине нет. А лишь ходили по
ней дурацкие те существа, а посередь нее шатер стоял, уперев кончик в звезду,
а рядом с ним — сухое древо. И тут вдруг среди общего цветенья и древо корень
вниз пустило, и оно вдруг ветвями ожило, и стала холстина на нем вовсе уже и
не драной, а принялась белизной сиять. И вот тогда почудилось нам, что
вот-вот родится в нас сокровенное слово, что растечется оно в долине, чтоб ту
целиком обнять. И станет тогда она уже не безмолвна, станет словом, или хоть
бы словами, и будет тогда написана книга, меж страниц которой — мы сами. И вот уж я рот раскрыл
сказать, вот уж и ты руку вперед простер. Но не дано сказаться долине, там
лишь — травы растут, о нас не ведая, и мы не знаем о тех. Осталась долина
невыговоренной вовек и запорошенной прахом. И нет уж там живых существ, кроме
тех, что были с нами вначале. Другие ж, побив друг друга, травами поросли, а
сами в кладовой хранятся. А может, их вовсе и не было, так, промелькнули по
долине черные и белые блики и пропали тотчас. И стоял в долине шатер, будто
отсеченная голова. Думал он туманную думу долины, а дверца в него была холстиной
завешена. И я сказал тебе: Ветшает все — не лишь то, что
тут, но и тамошнее. Живет мысль долины сей и в шатре, и в былинках, и в тут
свистящих ветрах. И мы оба с тобой ее потаенной жизни свидетели, и нет
других. Уйдем мы — будет забыт ее мир, и книга истлеет. И ты сказал мне: Уйдем мы, друг дорогой, в
другие миры. И будет мир той долины, где мы сейчас, забытой могилой. Но пусть
забыта могила, но прошлое там живет, и реет над ней возможность другого мира.
А спутники нашей тоски тем временем стояли в грусти. Хоть были мы для них
невидимы, но мысль наша их со всех сторон овевала. А тут почуяли они наш уход
и грустили. 18. О том, что конеголовый вдруг заговорил,
И сказал ты мне: вон те, что
грустно стоят, похожи они на увядший букет, иль как разложенный в книге
гербарий. Увядший цветок там не причина букв, и буквы ему не причина. Но
книга все ж сохранила его. Вот так же мы с тобой и долина. Только кто ж
книга, кто ж цветок? И странные те существа придуманы ль нами, или мы ими выдуманы?
Вскоре нам уходить, ибо и этот мир теперь скуден, и вскоре уж проступит
сквозь него лик иного. Сейчас долина блещет последним цветеньем, но вскоре
тут — всему увядать, и станет долина эта для нас как забытая мелочь. А я тебе
ничего не сказал, а смотрели мы оба с тобой, как вспыхивает тут последнее
цветенье потухающей свечкой. И долина та становилась — как вначале, смахнув с
себя все, что придумали мы с тобой тут, как невеликий груз, как в себе не
глубочайшее. Ходили мы тут, мечтали и мучались, но нетронутой осталась
долина, и правду в себе хранит, и дремлет. И сказал я тебе: вот и прожили
мы тут все, что могли. И на время стали мы самой долиной, и сами мы себе
трава, что здесь, и черная глубь земли, и луна над нами реяла, и там жили
родные души. И вот исписали мы белый лист до дыр, а что в прорехах его,
чернота ль, или вновь чистая бумага? И прожив всё тут, мы вновь лист
перевернем, и будет на другой его стороне все прожитое нами написано
навыворот, но все ж память пребудет в нас, от нее сладко будет подчас щемить
селезенку, как от погасших воспоминаний детства. Завянет цветок прожитых нами
дней. И будут они мерцать вдалеке, не в солнечных бесстыдных лучах, а при
вечном свете луны, царицы ночи и грусти, канувших навек воспоминаний. И цветы
ночи серебрятся. И ты мне сказал: Тогда что она, долина наша,
которую мы с тобой насквозь прошли, была ли она жизнью хоть на миг, иль так и
оставалась прошлым и памятью? И я тебе сказал: уж много раз ворошили мы тот
вопрос, а он пред нами все стоит, как вкопанный. И прожита нами долина из
конца в конец, и вовсе она не прожита. По верху ее мы ходили, в глубины ж не
заглядывали. И сколько мы еще всего проживем и после забудем. И сколько мы уж
прожили, забыв. И вот на темной равнине забвенья вырастают цветы, словно
кувшинки они парят над мутными водами. Уж пахнем мы, как лесное болотце,
гнилью и плесенью. Но коль заглянуть нам в себя, то там сладко и грустно, как
заболоченный прудик, с цветами и реющими поверх них стрекозами. И я еще
сказал: Реет наш дух в ночи над
беспредельными водами, где цветут цветы и зеленеет осока. И так мы летим
поверх них, забыв уж о цели, и зачем летим и куда, но полет наш волен и
беспределен простор, и мы там сами с собой и своей памятью. В каждом цветке
там грусть потерянного, и каждый из них — свой мир и мир наш, и каждый из них
— таинственная долина. И в каждом из них родная душа спит и во сне грезит. И
всякая кувшинка — белая, как небольшая луна, а вокруг нее звезды на темной
воде. Все то говорил я, прикрыв глаза, и слушал ты мою сонную заумь, и
казалось тебе, что и ты над темной водой летишь, где смутно брезжит родное. А
те были рядом — и конеголовый с полканом, и хитрый лис, и птица над ними
реяла. Казалось, словно и они слушают, но в травах тонули мои слова, и были
они не странней трав, не удивительней всего, что вокруг, не туманней жизни.
Кончики их были чуть намазаны правдой, сами ж они — как деготь горьки. И тут
вдруг конеголовый сказал мне: А сам-то ты кто такой иль что
такое? К чему смешал ты коня со всадником, и две нелепицы заставил блуждать
средь своих же пространств, сражаться и править? Мы ль твой сон, или ты наш,
иль мы все тут виденья чужого сна, плывущие друг к другу и друг с другом
меняющиеся? Тут кентавр заржал и не дал ему говорить дальше. Но вдруг сказала
лисица: а я тебе к чему? Хотел ли ты по долине повилять хитростью? Но
хитрость ведь тут не лисья, здесь-то жизнь хитра хитростью тайной, что
сокровенна. В том тут хитрость, что правда глубоко запрятана, и даже лисий
нюх ее не отыщет. И
столь странно прозвучало в лисьих устах слово “правда”, что тотчас оно
прокатилось по всем холмам, прогрохотало по ним каждой буковкой. И раскачался
холм с часовенкой, и светлый крест в небе затрепетал. И тут вновь явился на
краю долины хрупкий образ правды. И вдруг проступила к нам всем таинственная
истина долины — красота без увяданья, таящаяся среди все новых
цветений, потеря, делающаяся обретеньем, и образ розы всегда цветущей, даже
если она уж и завяла. И подумал я: вот для единого мига правды и ворошили мы
груду увядших цветов, все слова припоминали и говорили их, чтоб лишь отблеск
верного слова найти, иль хотя бы звук один, затесавшийся меж лишних. А затем
пусть снова будет чистый лист и наша вечная маята, и тоска наша вечная. Так я подумал и тотчас
странные существа, что тут бродили, а мы за ними шли следом, все они
становились прозрачны, а потом слились они в одного, то был — бодрый конь,
как человек умен, как лиса хитер, как птица умел ввысь взмывать. А в сердце
его мертвая змея дремала. И вот могучий конь по долине ходит, траву мнет,
ржет, на дыбки вскакивает, передними ногами перебирает в воздухе. И тут мы на
него вскочили, и он нас вдаль понес. И на могучем скаку коня все для нас тут
становилось едино, и не различить уж ничего, все вокруг мелькает пятнами. А
сама долина вдруг по краям стала загибаться, как конвертик, как письмо
кому-то. Только по горизонту его послюни — и можно заклеить. Так мы по долине
носились, мечтая, что в слитности ее правда и есть. Однако ж встал вдруг
конь, и мы наземь покатились. И ты мне сказал: Сколько ж раз падать нам и
вставать, чтоб правду найти? Сколько ж долин обойти, сколько жизней прожить?
А я тогда тебе сказал: в том ли суть — самим стоять, идти или падать, коль
правда у нас за плечом стоит? 19. О том, как мы остаемся одни, и на
миг является правда И тут бодрый конь напружился
весь и птичьей силой, которая была в нем, взвился он ввысь. И вот полетел он
к звездам и к луне, и души жеребят, там его ожидавшие, его встретили ржанием.
Так он улетел со страниц, где он меж букв плутал, отказавшись быть там значком,
и оставив нас без себя и ни с чем. Так лишились мы спутников своего
одиночества одного за другим и до единого. Сначала долина была пуста, еще не
написана, теперь же вновь оставляем мы ее пустой, так чтоб была она
прозрачной и сквозь нее вольно проступали иные миры, а мы и в них будем
увядшей розой. И я поглядел вслед улетающему ввысь коню и сказал тебе: Гляди: несется он ввысь, а
навстречу ему летит ржание небесных жеребят. И у него ведь там есть родные
души. Там станет он жить среди них, но уже тому существованию мы с тобой
вовсе будем непричастны. И принесет он туда в себе всадника и птицу. Будет
лиса вилять меж звездами, а сухая змея — будет мостом меж мирами. А что ж нам
с тобой тут осталось, на гладкой равнине, без холмов, где грустно шуршат
засохшие травы? Думали мы, что тут жизнь, хоть бы и бывшая, но сладка.
Доверились мы ей, но и тут все, как повсюду, сохнет и полиняло. Думали,
расточив все в жизни, все спалив и на ветер развеяв, в кучке золы вдруг
отыщем важнейшее, то, где живет правда. Нам казалось, что тот палимпсест, что
проступит из опостылевших букв, и будет — глубиной мира, о чем мы век
мечтали. Мы бродили тут по страницам, а обрели, разве, сущую малость, да и с
той нам сейчас расстаться. И ты мне сказал: Нам не дано искать, хоть в
поиске мы всю жизнь, нам лишь дано принимать, что дается, и вечное искать в
том пространстве, что нам дано, и там правду отыскивать. Правды пусть тут и
нет, но все здесь правдиво. И вон — цветущее древо стоит, это — расцветшая
роза у мраморной урны того, что назвали мы: там. И тотчас ветер подул, сорвал
он с неба холстину, и ту в дальнюю высь унесло. И под ней явилась нам правда,
как древо в цвету, ветвями в небесах помавающее и поющее. И познали мы правду
в цветеньи древес и цветов, и в шевеленьи ветвей, и в глубоком корне. Тут
вдруг в небе возникла щель и оттуда солнечный луч пал сверху на древо. И
будто вдруг приоткрыли шкатулку, полилась откуда невесть дивная музыка. И так
стояли мы с тобой и ту музыку слушали. Затем уж и древа нет, и небеса вдруг
вновь захлопнулись. И опять мы в долине одни. И я сказал тебе: Вот и правда явилась на миг.
Вот и вновь ушла она в небо. Но осталась она навсегда в нашей глубине и
отдаленьи. Вот был один миг, потом потерян он весь, но не до конца ведь, и
вот такие блестки в нас живут, и блещем мы далекими звездами, как ночное
небо. Из них всякая — утерянный мир, с его правдой вместе. И пока я так
говорил, долина стала до конца пустой, как вольная память, где образа бывшего
нет, но она радушна, все приемлет, что туда ни войдет, и все обживется там,
небывшее с бывшим вперемешку. И балаганчика уж нет, как ни ищи его. Он пал
вниз, и радушные травы на нем взросли, а он сгнил весь, и его нету. И холмика
нет, где была часовенка, но осталось все ж в воздухе его дыханье, и словно
там простор кверху выгнут, и невидимый крест в небе сияет. И тогда мы с тобой
кресту помолились и стало все вокруг — чистая грусть, ни по чему, иль по нам
самим, иль по канувшим родным душам. И почуяли мы, что беззвучно обрели мы
долину, и вся она уже в нас, маленькая и робкая, внутри нас свернулась и
сладко щемит. Величавые пространства ее стали малы и сделалась она не видной
глазу. И вот пошли мы с тобой по
пустоши, где надежда шуршит сухой травой, где она ветрами поет. И небо над
нами сияло свеченьями голубого. Не было уж там луны, но и солнце пока не
воссияло. Тогда я сказал тебе: 20. О том, как мы с тобой остаемся в пустоте, Вот подлинно ничего уж тут нет,
и гуляем мы с тобой в свободном раздольи. Здесь мы сами с собой и в себе, и
ничего вокруг нету. Мы тут без личин, и без лица, и без тела. И то, что было,
и будущее сюда втекает, как две реки, а нет тут нынешнего. И вовсе уж мы не
знаем каковы, мы с тобой. Может, вовсе мы с тобой не из людей, а только
похожи, а может, и не похожи вовсе. Может, вовсе мы с тобой не с равнин
земли, и не из жизни, что там? А может мы не впервые живем, оттого и грустим
о покинутом? Может, и не людям мы причастны, а иным существам, что в земле
живут иль витают в воздухе. И ты мне сказал: К чему нам гадать, коль
перепутаны все миры, вот раскрыта шкатулка, и ото всех миров сквозит
ветерками. В волшебной сказке мы живем, что стали нам рассказывать нянюшки,
но досказать забыли. И вот так и лежат у нашего с тобой изначала мелкие вещи,
таинственные разности. Миры положили нам под подушку, они хранятся там и
навевают нам сны. Все небо, что у нас внутри, усыпано блестками. И балаганчик
стоит под ними, упершись в звезду. И веселятся там, и грустят, и вершат
печальные праздники, и актеры глупы, и слова позабыли, и акробатки в дырявых
чулках. И клоун пьян. Но сквозь прореху в холсте — небеса видны, пусть и не
те, что превыше всех, но все ж вверху и подлинные и, как блестки, сыплятся
подчас в дыру золотые посланья ангелов. И ты еще сказал: Обшагали мы не лучшую из
долин, всю из конца в конец ее обмерили. И вот тихим шагом мы от нее ушли,
оставив ее спать навсегда. Лишь, может быть, как-то раз вернемся к ней, но
будить ее не станем. Мы рядом с ней посидим, как возле пруда с кувшинками. И
запах ее будет витать над сонной водой, и пахнет он нам чем-то нежным, бывшим
и несбывшемся. И вот, не видя уже долину, слушали мы, как она спит, как
шуршат ее сны, как раскрытая книга, что колышима ветром. И в той книге всякая
буковка внятна, и все там родное, и чуждое — все. Так мы шли, друг дорогой, и
грустили по прошлому. И почти уж забылась нам долина, как и сотни долин, как
не перечитываем мы раз прочтенную книгу. И в пустом пространстве мы
шли, где воздух был пуст, где нет уж луны с живущими там родными душами. И
там, в тишине, мы себя потеряли, и мысль наша растеклась по пустому простору,
и слово наше там потерялось. И были мы уж не видны ни себе, ни друг другу. Я
в тумане тебя потерял, и ты для меня, друг дорогой, стал тем же цветком, что
возложен у мраморной урны. Не знаю, много ль то, или мало, но и я, должно
быть, стал для тебя тем же. И вот друг друга мы потеряли, и не нужны уж друг
другу. Мы с тобой средь букв повстречались, а вот теперь та книга закрыта, но
была та — книга судьбы, и ты там спишь, как родная душа, как меж страниц
сухая роза. И лишь издали твой голос до меня донесся. Он сказал так: Не знаю, друг дорогой, кому
уйти из нас, кому оставаться. Кто из нас видит сон, а кто тому привиделся. Мы
гуляли с тобой меж букв, как по цветущему полю, и едины мы были. А сейчас
кому-то из нас — жизнь, а кому — стать мелкой блесткой в памяти. В иные
долины пойдем мы с другими, а та — забыта, и пути туда нет, и там нам больше
не встретиться. Затем твой голос стал для меня тих, ты спал уж без сновидений
и звуков, а я в темени твоего сна затерялся. И тут вдруг нечто рухнуло с
небес, то пала нам с неба истина. И разлетелись вдребезги и я, и ты, и долина
та. И теперь осколки от нас блещут в небесах звездами. 21. К добравшимся до края долины Вот и
добрели мы, любезный друг, до края долины. Кто-то, должно быть, с досады
плюнет, что не привели его никуда. Но стоит иногда пройтись не по людским
путям, а по тропинкам запахов. Те проложены к бывшему, к тому, что внутри нас
сладко саднит. Вот кажется поймаешь, но то — исчезает, как тень или
лучик. А мы так за этим всю жизнь и гоняемся. Я, друг любезный, не мудрей
тебя, и ты, должно быть, меня не мудрее. Вот я рассказал тебе, что мог и как
мог. А ты, что понял, когда-нибудь мне расскажешь. Декабрь 1994 — февраль 1995 |
Copyright © Copyright © E-mail: |