Александр  Иличевский

БУТЫЛКА

 

 

Серия "Александрийская полка: библиотека журнала "Комментарии"

 

            Повесть

 

 

 

[И.Г.]

 

У нас иногда так бутылку закупорят, что от жажды помрешь, или зубы обломаешь. Через это у меня случай однажды вышел.

Давно это было, Родину мою еще не совсем раскурочить успели — самый разгар зачинался; народ только-только вымирать стал, а пока нищенствовал с непривычки или по ресторанам-заграницам отсиживался. Но стрелять уже начали. (Вообще, это только сейчас — в Северной Италии, в начале апреля, когда миндаль кругом, как невеста, цветом зари облачился, — без содрогания вспомнить можно. А тогда — не жизнь была, а как бы сплошное ее, жизни, трясенье…)

Так вот, в ту пору однажды купил я в буфете Консерватории бутылку крымского вина. Решил выпить с горя. Грустно было — жена из дому выгнала:

— Иди, говорит, денег где-нибудь достань — хоть своруй, а то мне скучно.

А надо сказать, по начальной профессии человек я совсем не денежный. Математик. До того, пока жена так выкаблучивалась, я за год полдюжины работ сменил.

Так сказать, от теории к практике: за алгебраическую топологию совсем платить перестали, так я оператором в Институте Механики на аэротрубе устроился. Крылатых ракет макеты продувал. Работа совсем непыльная, между прочим. Сядешь верхом, датчики подключишь, солнце из распашного цехового окна в трубу ярит, пропеллер стрекозиным нахрапом в зенках чешет, кругом турбулентность стрежни форсажем рвет и мечет: и вроде как летишь — интересно даже.

А как электричество отключили, встал пропеллер, так я определился на птичьем рынке почтарями торговать, пока все они у меня от чумки не передохли.

Потом назанимал у гавриков с Птички денег на прокрут — стал челноком из Чада куртки кожаные возить: на толкучке в Сокольниках точку снабжал. Три дня там, два здесь. 16 раз успел съездить — жене на радость: хорошо кожанки из шимпанзе шли, вмиг раскупались, хотя товар дорогущий. Особенно бандиты в шимпах щеголять любили: называли — «вторая кожа».

Мне до слез было жалко всех этих птиц, обезьян. Жену проклинал, но, любя до смерти, грузил вонючие клетки, вез вороха — целые селенья шимпов — в баулах. Совсем извелся на такой работе. Все время чудились мне преступные толпы, идущие по проспектам в моих куртках. А за ними — духи голых обезьян, — то стенающие, то передразнивающие тех, кто щеголял в их шкурах…

Хорошо — на семнадцатый раз у меня на таможне всю партию отобрали. По всему — конкуренты сокольнические начальникам стуканули. А закупался я на всю прибыль, как фраер: ничегошеньки почти на черный день не припас.

Говорит мне таможня:

— Попал ты, парень: кожа приматов хуже наркоты.

Так и вышло — по сказанному: на деньги большие попал — откуп, долги; ужас объял меня, жизнь совсем обрыдла.

Жена мне тогда говорит:

— Ты бы ушел пожить еще куда-нибудь, а то и меня с тобой прищучат.

А я дизентерию в Чаде заработал — хлебнул в аэропорту, в сортире, две горсти воды из-под крана — не стерпел, жарко там очень.

Не пожалела:

— Иди, говорит, подобру-поздорову.

Я и пошел: в Зюзино ночевать к приятелю — в аспирантскую общагу. Еле дошел — по кустам с нуждой неотложной прятался.

В Зюзьке месяц орлом над толчком, как джин дизентерийный, промаячил, чуть не помер: а подайся я в больницу — сразу бы засветился. Так бы и кончил: в дерьме и в крови, как в кино, по уши.

Однако, пока болел — кредиторов моих отстрелил кто-то. Но жена меня обратно пустить — ни в какую. Отвыкла, видать, пока прятался.

Ну, думаю, ладно: разбогатею — сама прибежишь.

Устал я тогда очень. Исхудал — одни мозги да душа остались. К тому ж, до смерти надоело от страха трястись — достали: жена, покойные кредиторы. Дай, думаю, таймаут возьму — расслаблюсь, пораскину, как дальше быть, может, что и надумаю с толком.

И полюбил я тогда книжки читать и по городу ходить. Стишки на ходу придумывать повадился. Математикой кое-какой снова в уме занялся. Но все больше стишки, конечно. Целыми днями ходил, шатался где ни попадя, настроение на поэзию нагуливал, чтоб ввечеру стишок какой на бульваре тиснуть.

Ночевал я в той же общаге — в кастелянной, чтоб приятеля, с бабой новой его, не тревожить. Ключ подобрал и ночью на матрасы сложенные вскарабкивался. Как принцесса — на горошину. Нехорошо там спалось, несмотря что мягко очень: спишь, как на облачности летаешь — туда-сюда во сне болтало, будто падаешь и взмываешь, а земля, твердь — с горошину ту самую, что заснуть глубоко не дает, так как под поясницей ворочается — далеко и жутко. Все оттого, что матрасы чересчур высоко наложены были — до потолка носом подать. Форточка на уровне глаз маячила. В нее звезда одна вплотную смотрела, мигала всю дорогу небесную: мол, держись, браток. Я и держался. И еще минус — рано вставать приходилось, пока комендантша не нагрянет.

Чуть свет — вскакивал, умывался и шел бродить по городу, как собака, которую из дома вышвырнули, а та — не в силах к воле привыкнуть — на пороге чужом ночевать повадилась.

 

У гуляний моих два направления было — любопытство и праздность.

Вот по первому и зашел я однажды к Петру Ильичу Рубинштейну — репертуар консерваторский проверить. А там пусто — никто уже не играет, оркестранты, видать, по кабакам лабать подались: только, смотрю, в буфете мурло с саксофоном винищем торгует. Подудит, подудит и кассой — щелк.

Ну, думаю, раз нет репертуара, то и мы выпьем.

Дайте мне, говорю, вон ту бутылку, в черно-красной этикетке, с кудряшками; «Черный Доктор» называется.

Мурло снял, рукавом от пыли обмахнул. Поставил:

— 17 рублей с вас. Только никакие не кудряшки это, а лоза виноградная.

И — как дунет басовый аккорд: будто ветер с перегаром в лицо оплеухой.

А мне все равно — взял бутылку за горло да пошел на Суворовский бульвар, чтоб в теньке гадость эту вместо музыки оприходовать, раз ничего не играют.

Только пробка вот что-то не вытаскивается.

Верчу я бутылку, по дну кулаком стучу — ни в какую, ни на миллиметр. Авторучку сломал — хотел внутрь протиснуть. Мизинец вывихнул. А пробка все ни с места — как приросла, в стекло корни пустила. Прямо клин какой-то, на котором свет извелся. А подумать — кусок деревяшки, щепка.

Извелся я с этой пробкой, хотел было бутылку в урну поставить, а вместо нее книжку достать — та, поди, уж точно откроется сразу.

Но не тут-то было.

Там, на бульваре, напротив скамейка стояла. И два битюга на ней в кожаных пальто (я своих обезьян сразу узнал по покрою — такой фасон только у Баламуда, чадского подельщика моего, имелся). Оба лысые, с усами. Только один побольше, а другой в очках — ему по плечо, и виду более благообразного, на барсуна вроде похож.

А погода кругом — отличная: начало июня, птички, солнышко, липа цветет, и запах от нее волнами ходит.

Смотрю, а те двое воблу, тарань, или плотву — издали не опознать, брезгливо так, щепотями надвое, ломают: один держит, другой тянет.

Но вот бросили тянуть, и Барсун мне рукой машет, подзывает.

Я смекнул — надо чего, или насчет воблы кое-что выяснить хочется, — взял да и подошел к ним: человек-то я, в общем-то, вежливый, податливый, можно сказать, — а что виду они — не по мне — такого, то это — это, думаю, ничего — все ж таки, как все — прохожие.

Подхожу, а Барсун мне и говорит — чего, мол, ты бутылку бросил? Совсем дурак? Неси сюда — мы тебе штопор выдадим.

Принес я бутылку (чудом никто не унес еще). Хотели они мне ее штопором чпокнуть — не тут-то было. Повозились, покрутились — только штопор из швейцарского ножика в проволоку растянули.

Плюнули. Ладно, говорят, хлебни нашего. Достали из портфеля такую же, но початую. Хлебнул, а свою запазуху прячу — еще пригодится думаю, раз экземпляр такой уникальный попался — прямо камень преткновения, что ли.

Тем временем хлебнул я еще из подарка.

Стали расспрашивать. Точнее — Барсун вопросы мне делал: а тот, что грозный с виду, почти до конца всю дорогу помалкивал, — видимо, то ли цену себе набивал, то ли плевать ему на меня было.

А я и отвечаю, сопротивляться и не думаю даже — два месяца ни с кем не говорил, дай, думаю, слова хоть какие языком наощупь вспомню.

— Сначала, говорю, математикой занимался, аспирантом был, в универе задачки всякие по топологии решал, а потом жизнь кувыркнулась и пошла, пошла во все тяжкие — сдурел, говорю, совсем — науку на мели кинул, спекулянтом стал — перестал — чуть не шпокнули из-за денег; стишки с горя придумывать начал, вот и жена из дому прогнала, доигрался дурень.

Раньше, говорю, когда замуж шла, думала — за академика прётся, — да не тут-то было: — Обозналась, говорит, звыняйте батьку, а мне иную партию пошукать треба. Украинка она у меня, червовая дива — красива-ая, — ну, як панночка прямо. Брал я ее из Житомира — на конференции в Киеве познакомился: была она на заработках — горничной в столичной гостинице. А теперь вот одна по квартире моей — родительской — шастает. А может, и не одна, не знаю… Поди, уж и карточки мамины со стен в сервант запихала. Однакож, забыть ее никак не могу, как не силюсь. Сроднилась она мне, не то что — я ей: чужой совсем придурок. Думал недавно: собаку купить — подружиться с песиком, развеяться — да вот сам бездомный, куда я щенка приведу, — а с собой таскать: утомится бедняга.

А подумать — деревня она у меня деревней: малоросска, сельская жительница — ей бы яблоками на базаре торговать, а тут нате: прописка в столице, трехкомнатная квартира на Плющихе. Да еще мужнины сбереженья — года на три сплошного шика хватит.

К тому ж, мужа-то самого заживо похоронила…

На самом деле, я ее даже жалею — она от глупости такая злая. Бедненькая она, неграмотная почти — половину слов по радио не понимает: как раз от нее-то я и говор такой — vox populi — придурочный перенял, никак не отделаюсь. Да и не хочу, если честно: из любви, из памяти, что ли…

Да-а, вздыхаю, была червовая, стала червленой…

И еще хлебаю из халявы. Хлебаю — и вдруг чую: разобрало меня хуже некуда. Понимаю, что вру-завираюсь, а стоп себе сказать не хочу — не потому, что пожалеть себя вздумал, а потому, что слишком я себя ненавидел все это время.

 

Очнулся я от себя, смотрю на соседей по лавке — Барсун вроде проникся: хлопнул напарника по лопатнику, где сердце — кричит:

— Наш человек, наш мальчик!

— А я, — чуть он не прикусил мне ухо, — семь лет оттрубил профессором филологии в Лумумбе, слыхал про контору такую? А теперь вот — накося: бухгалтер!

Тут я смотрю: а Барсун-то — в стельку. Как насчет второго биндюга не знаю: молчит он всё; а этот уж как пить дать.

Барсун тем временем — вроде как от болтовни моей — обмаслился, раскис совсем, мне шепчет:

— А я, понимаешь, пять лет по Соссюру лингвистику читал, Леви-Стросса, Якобсона, как братишек, люблю и — во как уважаю!

Тут второй бандюган достает литр «Абсолюта перцового» — красивая такая, тонкого стекла и цены высокой водка, — одно плохо: только четверть в ней кристально плещется, — и строго так одергивает напарника:

— Ты что-то, Петька, совсем забурел. На вот — сполосни ладошки от рыбы, морду побрызгай. — И давай лить водку на щебень — я аж поперхнулся.

Помыли они руки, умылись — и уходить собираются. Встали, оглядели лавку — не забыть бы чего. На меня не смотрят — нечего смотреть ведь.

Тут сзади из кустов к ним еще трое в «шимпах», победней, подходят — и встали в сторонке. Пригляделся — стоят тихо и в карманах щупают, катают нечто, что ли.

Ну, думаю, сейчас палить начнут. И тихо так, не раскланиваясь, пригибаюсь и в сторонку отгребаю понемногу — без внезапных движений.

А Барсун мне:

— Цыц! С нами пойдешь. Море пить будем. Правда, Петь, ведь наш мальчик-то, совсем наш!

Здоровый Петька плечом — как бугор крутым — повел под кожанкой и на маленького вполоборота глянул:

— Как хочешь. Только странно мне это, ты знаешь.

Короче, те, что из кустов образовались — телоблюдителями ихними сподобились. Деловые такие, услужливые — всё молчат и головы набок клонят: у них по наушнику в каждом левом ухе блестит — будто глас Старшого, или радио тайное слушают.

И я вроде как при них оказался — плетусь и шаркаю, а зачем — еще не знаю, из праздности, видимо.

А с Барсуном уж совсем пурга творится: он то трезвеет, прямо идет, глазом в стеклышко зыркает, а то совсем в стельку стелится, на руки телохранам падает. Прям, как мальчик маленький с папой-мамой за ручки: два три шага нормально пройдет, и вдруг — повиснет. Третий же рядом с грозным Петькой пошел — адъютантом вышагивает.

Ну, думаю, придуряются, типчики: непременно надо с ними ухо востро держать, а то неприятность выйдет. (Я же не знал, что она, неприятность-то, и так уже вышла…)

Между тем, скверик кончается, с обочины сходим.

Тут, откуда ни возьмись, «понтиак» кровавый — вжик: колеса — как солнца. Водила миллиметраж хотел по бордюру выправить — ботинок мне со ступней отдавил. Хотя и не больно, но нагло. Надо, думаю, возмутиться.

Смотрю на водилу подробней — а тот пушку с правого сиденья принял, на торпеду швырнул, будто вещь простую. Ладно, думаю, пусть пока катается как хочет…

А на правое сиденье уже Барсуна под локоть укладывают, задние дверцы распахнули — и мне подле Молчуна предлагают присаживаться…

В общем, чем дальше, тем глуше — как в сказке.

Колесим мы, значит, по Центру на кумачовом «понтиаке» —девки на нас с тротуаров поглядывают, парни оборачиваются. Наше счастье — пробок ни одной, есть где с ветерком развернуться. И мне езда очень нравится — полгода пешком хожу, деньги на такси экономлю. Устроился поудобней — бутылку свою в рукав чуть передвинул, чтоб не выпала, и стекло на всю спустил — глаза ветру встречному с удовольствием подставил.

Барсун сначала вздремнул, потом приободрился, стал хулиганить: высунется на светофоре перед какой-нибудь пешеходной бабенкой — и то песню орет ей про княжну Стенькину, то «Облако в штанах» декламирует. Кричит:

— Мария! Дай! Не хочешь?! — Ха!

Женщины от его рожи справедливо шарахаются, а он им вдогонку «У-у-у!» и ладошкой по юбке — хлоп, словно муху в кулак ловит.

Короче, поколбасились мы так по улицам еще минут двадцать и прикатили куда-то на Знаменку. Выходим. Там опять та же охрана — встречает. Все трое тут как тут — как на часах, разве что не тикают.

Поднялись в офис. В нем пусто, компьютеры на столах пылятся, вверху пропеллер гнутый, препинаясь как во сне, вертится; на мониторе одном бюстгальтер, будто прапор переговорный выставлен, — и кот здоровенный рыжий по подоконнику на задних лапах пляшет: мух за жалюзями по стеклу мутузит.

В углу сейф громоздится, и радио над ним надрывается:

— Пусти, пусти, Байкал, пусти!

Я и смекнуть не успел, старший Петька пошуровал на коленках что-то под сейфом, дверца — прыг, а там — елки-палки: денег как грязи! Доллары — баррикадами, марки — развалом, а рубли — вроде как мусором припорошены.

Вдруг радио над сейфом прохаркалось, тишиной немного пошуршало, да как выдаст:

— Дорогие братья и сестры!..

Тут Барсун опять протрезвел — шмыг прямо к сейфу, радио щелк и — цап-царап, цап-царап — пачечки по карманам распихивает: две себе положит, а третью напарнику, что еще с колен не встал, передаст. Когда набрал норму — дверцей хлоп, и шасть к моей милости — сует мне в нагрудный карман кипу и прихлопывает, чтоб оттопыривался поменьше.

А я:

— Извините, ни к чему мне эти фантики. Спасибо, говорю, возьмите, пожалуйста обратно, — и ему в карман все дочиста перекладываю.

Тут Барсун как заорет, обниматься полез:

— Наш, наш, Петька, мальчик! Я ж говорил, нашенский он, ты не верил!

 

Короче, дальше был уж полный швах.

Повели они меня во все тяжкие. В дома Журналистов, Литераторов, Киноактеров и Композиторов — по ресторанам море пить. И всюду-то их знают, всюду-то их у дверей по мановенью охраны встречают, за столики усаживают, стулья подвигают, сёмушку норвежскую на закуску с кухни на пробу посола несут… Однако, лично на меня халдеи, как на собаку, поглядывают: будто я хуже Петек. Да и то правда: ведь на дармовщинку-то с хозяевами жизни путешествую… Но посмущался я недолго — и плюнул расстраиваться: сам себе на уме буду, а на ресторанщиков плевать — плебс как-никак, какой с них толк-то?

Ну и натрескался тогда Барсун наш! Мне его аж жалко стало. После последнего номера — в Доме Композиторов, где он Шнитке пытался девке какой-то на бюст намурлыкать, — блеванул-таки на выходе.

При том — ладно бы, если так просто стошнило: подумаешь, человеку дурно от живота стало. Но ведь еще больший конфуз при этом вышел. С Ростроповичем.

Он, оказывается, в эту самую минуту, как подались мы из ресторана, — из аэропорта на Родину впервые возвращался. Из Шереметьева должен был с женой-певицей Галиной Вишневской и делегацией встречающих на Новодевичье кладбище заехать — Шостаковичу поклониться. А после — в родные пенаты. Вот его здесь у выхода-то и ждали. Ему квартиру в Доме Союза Композиторов перед приездом вернули — и встречу с митингом у подъезда подготовили.

Как раз мы из ресторации выходим — чтоб к Центральному Телеграфу, где машину с водилой поставили, пройти. А тут — футы-нуты: толпа на выходе жужжит и куражится: дамочки в декольте бижутеревых, мужики-пиджачники — по всему видать композиторы — трубки, подбоченясь, смолят, гривы пятерней правят; плюс — официантики с мельхиором на руках в жилетках бегают — шампань разносят, репортеры вспышки вхолостую пробуют; а над подъездом лозунг висит — голубым по белому: «Гале и Славе — Слава!»

Прямо свадьба какая-то. Я аж оглянулся — шаферов поискал…

Тут Барсун, как все это увидал — да ка-ак блеванет на поднос разносчику — тот обалдел: стоит, как закопанный, и даже отряхнуться не думает. И я стою, бутылку свою плечом наружу подвигаю — думаю, как бить начнут, так хоть ей оборонюсь, чтоб совсем не забили.

А Барсун тем временем отплевался и как завопит:

— Люблю Шостаковича! У-у-у! Пятую! Давай симфонию! У-у-ю! Всем — лож-жись! — смир-рна! Пятую Давай! Давай Пятую! У-у-у! Хочу плакать! Су-уки, плакать хочу!..

В общем, пока он так выл, едва наша охрана подоспела — а то бы Барсуна как пить взять — схавали б и растоптали: за хвост и башкой об угол. Это точно — композиторы, они слов не понимают: у них сплошные чувства, звуки — звери, прям, какие-то…

 

Думал я, что на этом все. Что меня теперь восвояси отпустят. Но не тут-то было. Ошибся я. Причем трагически. Прямо как Федра какая ошибся. Или — петух: который через думку свою окаянную в ощип попал, — тоже фигура трагическая, не хуже Антигоны.

После Ростроповича актер один последовал. Добрейший дядька, понравился мне очень. Забурились мы к нему у Белорусского вокзала. Поднимаемся — смотрю, а в дверях, черт возьми — Генрих IV стоит, из кино моего любимого, — только не в латах, а в трениках и рубахе навыпуск…

Приветил актер нас, стол накрыл, бутылки откупорил и песенник достал — все как полагается. Только у него мы загащивались не долго. Поорал Барсун вдоволь «Выхожу один я на дорогу», и тут мне поблевать захотелось. Иду срочно в ванную, но смотрю краем глаза — Генрих за мной. Ну, думаю — мало ли чего, может, руки помыть охота. Однако ничуть. Стою я, блюю, а король мне в ковшике воды с марганцовкой подносит. Красивая у него ванна — я отметил: кругом кафель с корабликами-рыбками всякими, и еще особенно запомнил — шампунь на полке под зеркалом забавный стоял: банка прозрачная с буквами, внутри — янтарь жидкий сияет, а в нем жук-олень здоровенный, — как туда рогами через горлышко поместился — чудно, неясно.

Черпает Генрих мне, значит, третий уже ковшик, а после ласково так массаж по спине, по плечам запускает. А я, дурак, расслабился зачем-то — давно мне никто ласки не уделял: жену, идиот, вспомнил, чуть слезой не пришибло. И на жука того в колбе смотрю-смотрю: чудится мне всё, что он рожки мне делает, шевелится. Если б не жук — точно бы разревелся…

Хорошо, вовремя я очнулся: в зеркале Барсун из дверей залыбился. Я ж от измены такой обстремался срочно:

— Спасибо, говорю, Генрих Эдуардович, но я совсем не по той части. Просто, говорю, жена от меня ушла.

Добрый Генрих тоже смутился:

— Ничего, — говорит, — извините, бывает.

Говорю ведь: превосходнейший человек — не только что фильм отличный. Жаль, что мы срочно так от него ушли: Барсун снова тошнить захотел, — причем, кричит: надо ему на воздух. — Воздух, орет, мне дайте, — и во двор без лифта дёру, — мы за ним, ясно-дело: всю песочницу заблевал, едва дети спастись сумели.

 

А потом — прямо кошмар, что потом случилось.

Вообще, на первый взгляд мы совершенно произвольно, совсем не руководствуясь принципом наикратчайшести, колесили по городу, время от времени будто случайно выныривая там, где надо. Этот способ передвижения, этот способ проистекания пространства, странным образом напоминал идиотский принцип лотереи: где мельтешение шаров, злобно будоража мертворождающееся будущее, содержит абсолютно все ваши куши, — но выскакивающий нумер раз за разом приходит точно по назначению: на убийство ваших шансов.

Однако, приглядевшись к городским рекам и речкам, проистекавшим в окне «понтиака» (передвижение по столице вообще ужасно похоже на путешествие по густо сплетенной протоками — уличками, ериками — переулками, ильменями — скверами: дельте могучей реки — Государства), — я вдруг заметил, что видение города проистекает по какому-то совсем не случайному плану — со своими монтажными ужимками и выкидонами: мы всю дорогу норовили замедлиться или вообще беспричинно тормознуть у какой-нибудь известной городской усадьбы; так мы минули — Тургеневский мемориальный домик на Пречистенке, где Иван Сергеевич почти и не живал, страдая от раздора с норовистой своей матушкой; на Поварской у дома Ростовых мы прокатывались едва ли не три раза сряду, а после сразу же рвали зачем-то поверх Крымского брода на Воробьевы горы, понятно — с залетом через Хамовники, — чтоб будто специально крюк дать у Девичьего поля, где балаган каретный стоял, содержавший Безухова и Каратаева в их месячном плену у французов. Я уж не говорю о бесчисленных проездах по Лучевым в Сокольниках, где Пьер за сучку-Елену Долохова подстрелил, — а также проездах у Дома на Набережной через Каменный мост и по Лубянскому проезду, у квартиры Маяковского, и мимо других странных мемориальных мест…

 

Постепенно насторожившись, я стал кое-что прозревать, но не успел утвердиться, как Барсун в машине опять — от ветерка, видать — протрезвел, стал к водиле липнуть: мол, хлебни глоток — смажь баранку. Вовремя его здоровый Петька остраполил, успел: водиле-то отказаться неудобно — раз легионер предлагает, он уж и грабли от руля за бухлом протянул. Только Петька-большой тут ка-ак — шмяк Барсуна по загривку жирному:

— Ты что, Петюня, по нулям забурел?

Барсун тут же на попятную: бутылку в окно — швырк.

И смекнул я тогда: кто тут по правде у них император настоящий, а кто прокуратор выдуманный…

Не успел я размыслить над этим, как Барсун достает из перчатницы еще одну — и ко мне:

— На — глотни, все равно пропадать!

А я — в несознанку: мне, говорю, не хочется, мне, говорю, и так плохо.

А сам бутылку свою от страха к ребрам плотнее жму: думаю, ежели что — как вдарю…

Тогда Барсун всполошился, да как заорет водиле:

— Гони к Парфенычу, я его с курями поить стану!

 

Пока к Парфенычу на улицу Энгельса к Головинскому саду катились, Барсун опять ко мне с сантиментами — гад замучил совсем:

— Ты, говорит, определенно наш мальчик, ты, говорит, даже не представляешь, какой ты наш, как повезло тебе, засранцу.

Ну, думаю, пусть, пусть себе язык треплет: я чуть что — на перекрестке дверцу во дворы распахну — только ты меня и видел.

А пока до Парфеныча в пробках стояли, рассказал мне Барсун историю одну — то ли расчувствовался, то ли со скуки, только мне интересно вдруг стало.

 

Говорит:

— Что тебя баба выгнала, это я очень даже понимаю. Я когда тебя чуть постарше был, тоже страдал от раскола — на любовной почве. И чтоб не страдать, аспирантом в загранку поехал. Нас из МГИМО тогда куда хочешь посылали — пошпионить, постажироваться. Вот и я рванул с тоски в Германию — развеяться. Там меня по части комсомола определили, фининспектором вроде: я взносы по гедеэровским райкомам собирал, учитывал — с умыслом, ясное дело…

Короче, говорит, ты не поверишь — плакать будешь, как я резидентом в Зап. Берлине себе крышу определил. Казино со стриптизом на комсомольские взносы открыл. Так и жил — во сыру да масле, а пива было — сплошная ниагара… Про бабу свою от жизни такой забыл наскоро — как не было, суки этой. Вот и ты забудешь…

Тут я, конечно, ему не поверил. Хотя сомнение в меня он, признаюсь, заронил.

 

Однако, долго ли коротко, приехали мы до Парфеныча — в ГОРО: Городское Общество Рыболовства и Охоты, — над самой Яузой в Лефортово особнячком шикарная такая усадьба, с иголочки после реставраций. Высыпаемся ко входу — а у дверей кипарисовых уже телохраны: Гогой-Магогой стоймя стоят, башками друг к дружке жмутся — наушник один на двоих слушают. Нас увидали — разошлись, ходу дали, — а наушник на проводке провис типа ленточки. И зря — Барсун проводок как рубанет наотмашь: левый за ухо схватился — терпит.

Смотрю на угол с табличкой адресной: Большой Эльдорадовский переулок, а по перекрестку — Энгельса, значит.

Ага, думаю, приехали…

Заходим, подымаемся кое-как — больше Барсуна в поясницу толкаем, чем сами идем. Да еще лестница винтом — крутая больно, но красивая — вроде витражная колба вокруг ступенек штопором идет: ромбы, цветочки, серпы, молоточки, знаки качества (пентаграммы с человечком внутри распятым), шестиугольники также, голуби, веточки, звездочки разные… По такой лестнице, если б не Барсун, подниматься одно удовольствие — как во дворец, не меньше, а то и — в ракету на Байконуре.

Но вот и вскарабкались. Главная зала — насквозь светом залитая, будто лампа — вроде как музей: зеркала, стол с приборами, клавесин, камин, картины маслом по стенам — все больше, правда, сталевары-плотники, цветочные натюрморты — плюс политбюро, правда, не в полном составе. Я Ч. и Щ., например, узнал… Лет семь назад я их биографии на политинформации в школе докладывал: была у нас такая бодяга — по утрам на первом уроке вырезки из «Правды» перед классом вслух по очереди зачитывали…

А как узнал я портреты — на чистой интуиции, необъяснимо — бутылочку свою из рукава повыше вздернул, — чтоб сподручней — наотмашь — с плеча вскинуть…

Тут заминка вышла — Барсун вдруг заваливаться с равновесья вздумал. Прислонили мы его к косяку, разворачиваемся, обходим залу, смотрю: стоит нараспашку сейф-иконостас — точь-в-точь как в прошлой конторе, только снутри дверец иконами увешан, — а перед ним жирный мужик расхристанный, в рубахе белой верхом на коньке-горбунке — на кресле-качалке с ногами — туда-сюда, туда-сюда — и в сейф из арбалета целится.

Дзень-бум — ба-бах!

И из колчана стрелу, как «Герцеговину Флор», пальцами наощупь тянет — перезаряжает.

Смотрю, а у него вместо мишени внутри — пачки денег пирамидкой выложены: и стрелы ежом торчат.

Этот-то мужик Парфенычем и оказался. Никакой уже был, лыка не плел, только мычал что-то и рукой в бессилии двигал, будто пса гладил — так что мне его Барсун представил: мол, олимпийский чемпион по стрельбе из лука, а нынче — завхоз ихнего филиала.

 

Ну, чтоб еще покороче — скажу сразу, чем кончилось.

Милицией. Напротив усадьбы ГОРО — через речку, у Головинского сада, куда Петр к Лефорту на ботике по Яузе из Петербурга для ревизьи жестокой скатывался, — чудный бело-розовый госпиталь Лефортовский — стройно так очень — на взгорье по-над речкой стоял, — в нем в 12-м году Платоша Каратаев с однополчанами из Апшеронского полка от лихорадки отлеживался. Так вот, Барсуна за пальбу по гошпитальным окнам-то и увезли с концами — из фортки мудила палил, навскидку: пальнет, прислушается, как стекла падают — и ржет от счастья, арбалет перезаряжает. И Парфеныча менты для коллекции прихватили — ни за что, так просто: пьяному ведь, как мертвому, все одно, где ночевать…

А нас с молчуном — возьми да и выпусти из «воронка» на полдороге: за полсотни.

Я дал. Молчуну, видно, все это по барабану было. Пока нас в «обезьянник» лефортовский по Москве везли, сидел чин-чинарем — спокойный, как Пугачев Емельян: ногу на Парфеныча поставил, локтем на Барсуна оперся (тот плашмя на скамейке пузыри храпом пускал), платок чистый достал, утирается, за решетку на ландшафт поглядывает. Я поразмыслил-прикинул — чую: нечисто здесь что-то, — ну их всех в баню, не хочу я в участке лишний раз светиться… Достал купюру — машу ею в задний вид сержанту.

Тот по тормозам, к нам вертается:

— Командир, маловато будет: я те чё — маршрутка в натуре?

Тут молчун отозвался:

— Это за двоих, начальник. Остальных баранов я тебе на съедение оставляю.

 Отпирает нас сержант, взял полтинник, осмотрел, посторонился:

— Вы, говорит, трезвые и смирные, даром что сомнительные клиенты, так что хиляйте поздорову, сами дойти сумеете, некогда мне с вами.

Ну, мы и пошли. А чего, собственно, не выйти, раз не держат? Вот если б препоны чинили, тогда и остаться бы можно — чтоб шум не подымать. А так-то — чего перечить?

Ну, значит, выходим. Глядь — опять телохраны, как архангелы, на тротуаре стоят. Я было обратно в «воронок» полез, но он уехал.

 

И тут как раз самое интересное и начинается.

Молчун молчит, набычился, на меня не смотрит, а я бутылку запазухой жму — так, на всякий случай: поди, прочитай, что там у него на уме, — может еще сердится за что-то, чего вдруг — драться полезет.

Но драться Молчун не стал. Наоборот даже. Охранников жестом остраполил — мол, держитесь подальше — и легко так под руку к метро меня тянет.

У подземного перехода сплюнул длинно в урну — попал, платочком утерся, и зырк — на меня с приглядкой.

Ну, я напутствие какое от него ожидал. Думал, сейчас скажет чего-нибудь, вроде «Бывай» или «Не кашляй». Однакож, нет, совсем обратное прощание у нас с ним вышло. И не прощание даже, а, говорю, наоборот — знакомство.

— Меня, —Молчун говорит, — Петром Алексеевичем зовут. Вы извините, мы вам тут собеседование несложное устроить хотели, — только вот как оно все вышло. Ну, да ничего. Я и так вижу — вы нам вполне сгодитесь.

Я — честь по чести — в несознанку: стою, ног под собою не чую, не то что землю. Бутылку еще крепче сжал — думаю: щас как вдарю — ежели что, конечно.

А Молчун дальше пургу такую несет:

— Я, говорит, хочу предложить вам в нашей системе, в совместном предприятии то есть, одно симпатичное место. Не пыльное совсем, при этом денежное вполне, солнечное даже место. Вы, я вижу, в деньгах нуждаетесь — да и проблемы личные вас поджимают. А на том месте — все как рукой, — слетит, исчезнет. Жена вернется. И не одна, сами понимаете… А так — в деле полезном поучаствуете: Партии вновь в эмиграцию на время отбыть требуется. Но мы вернемся еще, — тут молчун как-то особенно помрачнел, искра какая-то с левого глаза на правый перебежала, — на табулу расу, так сказать, лет через десять вернемся… В общем, приходите в пятницу к нам в филиал — мы были там сегодня, в Эльдорадовский переулок, — я вам все с подробностями разъясню.

Руки не подал, повернулся — и пошел вразвалку: спина кожаная — стена иерихонская, загривок — бритый в складках, каждая — в ладонь шириною, а кулаки по бокам свисают, — будто палач за вихры головы несет, помахивает. И — бугаи-охраннички за ним, — как дети за папой…

 

…И такой вот ужас меня тогда обуял — стыдно вспомнить.

Тут же поклялся себе — ни за что к ним не пойду: режьте меня, полосуйте — баста, и так напрыгался, теперь книжки читать под забором буду!

Рванул с ходу в метро и, спотыкаясь, попадал в нескольких местах на эскалаторе. Влетел в поезд не на то направленье — и еще часа два по городу куролесил, чтоб потеряться.

Однако же, не потерялся. От себя не уйдешь, не то что от дяди.

 

В пятницу из общаги, где после жены я в кастелянной на тюфяках притулился, перебрался срочно на чердак — и оттуда, конечно, ни шагу. Все выходные с голубями проторчал, замучили они меня — голова под конец гудела от шумных их случек: кудахчут, воркуют, крыльями молотят — сил нет: не чердак, а мельница-бордель, натурально. Или — часы живые, башенные. Одно приятно было в пребывании этом — когда голуби пыль месить затихали, — лучи солнечные из-под щелей в карнизе пучками копий шевелились — веером по ходу солнца, нефтяные разводы на голубиных грудках поджигали, и тишина замиранья вдруг разливалась — особенная, будто перед битвой справедливой.

В понедельник спускаюсь — умыться, погулять, съесть чего-нибудь… Чу! — в холле Барсун стоит — от вахтерши разомлевшей телефон к себе подвинул: чему-то в трубку лыбится. Я еще зачем-то приметил: телефон старого образца, как на КПП — эбонитовый, увесистый ларчик… В общем, я чуть не умер: горло от ужаса распухло, хотел садануть его телефоном тут же, а самому ломануться — в Тамбов, в Мичуринск, в Турцию — на дно закопаться… Только я решился — он тут же хвать телефончик: и вжик его за стойку обратно. Вахтерше мигает: мол, спасибо, миленькая. И вот жалость — бутылки у меня при себе не оказалось: расслабился, в кастелянной под матрасами оставил. Так что вдарить ему тогда у меня не вышло…

А Барсун меня увидал, поясницей откинулся и, падло, мигает: приветик!

 

В общем, так я к ним в лапы-то и попал. Тяжело попал, круто даже. Однако, сейчас уже — ничуть не жалею. Что дальше было — сказка сплошная, неверье, — жуткая местами, но интересная — так что дослушать было б полезно. К тому ж, совсем коротко осталось…

 

Для начала поместили меня с вещами в подвал, где ГОРО. На сутки, в которые я не спал, курил и всё видел вокруг шарящих в придонных слоях жемчужных тунцов, поначалу принявших меня за утопленника, но побрезгавших таким кормом… Через день приходят охранники — и ведут к начальству.

Молчун с Барсуном, в полном составе и трезвости, ласково приняли — и к вечеру все было кончено: опростали меня на полную катушку.

Однако, надо признать, не очень-то я и сопротивлялся. Истерик точно не устраивал. Особенно, когда узнал, в чем дело-то было.

Говорят мне — нам навык твой кой-какой понадобится. Жить будешь на отшибе — в загранице. Тепло там и сухо, сытно вполне. Математикой своей займешься по новой, жизнь вообще поправишь — соглашайся, мол, а то хуже будет.

Пока беседовали и бумажки предо мной, как листы диспозиции, перекладывали, пока тесты — сначала несложный, потом боевой — надо мной держали, приносит секретарша от ночного курьера из МИДа: паспорт, билет, рекомендательные записки. Дали мне все это, я в руках верчу — присматриваюсь к имени своему новому. Спрашиваю вдруг: — А как мне статьи свои научные теперь подписывать?

— Фамилию свою настоящую возьмешь псевдонимом. — И вообще, — Барсун говорит, — ты там особо не высовывайся. По городу ходи, — бабы там страшные, так что ничего — запасть навряд ли встанет. А вот знакомств долгосрочных не заводи совсем. И вообще — сиди больше дома, не отбрасывай.

Тут они внезапно с Молчуном поднялись, руки мне протянули, пожали: и за обе ладони — напористо так — к двери тянут. Дверь распахивается, а там охрана с электрошоком наперевес: на выход, мол, просим, не обессудьте…

Тяп-ляп — вкололи мне успокоительное, свезли в Шереметьево, в очередь к таможне поставили, декларацию заполненную в пальцы всучили. А я стою и думаю: «Пойти, что ль, в сортир и там удавиться? Или — в кабинке о помощи закричать…» Но потом жену, хотя и сквозь сон-укол — вспомнил, и как-то приободрился даже. Валютную карту, что Барсун дал, а секретарша в лацкан зашила, — пальцами на изгиб помял, бутылку свою бесценную в сумке нащупал и бодро на таможню шагнул. Гляжу, а таможенник мой — тот самый, что за шкуры шимпов меня щучил. И он меня узнал — мигнул с приветом: штамп без базара шмякнул и рукой так показывает — свободен, мол, паря.

 

Что дальше? Дальше — полет в молоке облачном, карусель посадки — два раза почему-то заходили — и то хорошо, успел наглядеться: море штилевое на закате, чудные очертанья острова, домишки белые — как сахара песчинки, искрятся аж. Когда с трапа сошли — смеркалось. Смотрю наверх — догорающее небо по тонам цвета совсем другое. Совсем иное — вчистую, просто невиданное небо: сочное, близкое, живое. Опять же — дома белые, горшки цветочные у каждого, прямо на улице. И чуть не над каждым — поразительно — по стайке бражников трубных, бабочек ночных: зависают, нектар сосут — треск от крылышек тихий стоит, будто деньги в пачке листают.

Потом — Никосия, Лимасоль, где в гостинице с полным бенцом пришлось покантоваться. Халабуда оказалась — вроде бордингауза: битком матросня, преимущественно английская — баб на этажи напрудили, спать не давали, по коридору в гальюн пройти — только бегом и невидимкой, а то заебут до смерти, раза два только пикнуть успеешь. И то навряд. Раз даже, когда штук пять этих дыр вокруг размалеванных за мной погнались, ночевать в сортире остался: сижу — молюсь-матерюсь, а выйти — до ужаса стрёмно: как Бруту Хоме из круга податься.

Но ничего, обошлось. В Лимасоле кое-какие делишки сварганил — зашел в морпредство, бумажки на оформление подал — через день забрал: на аренду конторки своей в Ларнаке.

Куда и прибыл — с облегченьем великим, матросню лимасольскую проклиная. По дороге, правда, в Никосии, где пересадку делал, запёрся сдуру на турецкую территорию. Иду — глазею, увлекся — особенно меня надписи на алфавите, родном почти, забавляли (поначалу мне всюду вместо ярлычков формулки осмысленные мерещились), — в каждый дворик норовлю заглянуть, по развалинам, если попадутся, непременно полазить охота.

Вот и перелез случайно на ту сторону — блокпост чудом миновав, даже местные и то, поди, таких ходов не знают. Только вдруг смотрю: вместо крестов на церквах почему-то стали серпы с молотками попадаться. Тю-ю, думаю — а визы у меня турецкой-то и нету. А ну как депортируют меня с потрохами! Только стал юлить — путь обратный нащупывать, — как из-за угла патруль ооновский. Увидали неместного — давай паспорт. Даю. А они чуть не в кипеж: нету ихней визы. Схавать хотели — еле отболтался. Сначала, конечно, ни в какую — не верят, что так просто пробрался. Ну, я и повел их на те развалины, ход им через подвал показал.

Отпустили тут же — еще спасибо сказали. Так что ничего страшного. Даже с плюсом у меня путешествие это к туркам вышло: потому как в катакомбах, когда спичкой в одном месте чиркнул — ахнул, кусок фрески отколупал — с ладонь размером. Там сюжет забавный — девушка голая пифос здоровенный вверх дном переворачивает, — а из горшка к ней юноша, тоже голый совсем, выбирается с улыбкой.

Еще мне в Никосии кофе понравился очень — все никак я не мог после «успокоительного» отойти, все ходил сомнамбулой, кофе, чтоб проснуться, глушил. Крепкий, сладкий, с солью-перцем. Такой ядреный — с каждым глотком сердце — прыг-скок — и выше, выше в грудину, аж под горлом уже толчется… Как-то раз расчувствовался я и похвалил кофе хозяину кофейни — тот расплылся:

— Кофе, говорит, вообще должен быть непременно черен, как ночь, горяч — как ад, и сладок, как любовь…

 

В общем, проторчал я в Ларнаке худо-бедно три года, без малого. И то дело. Подзаработал немного, а под конец — обогатился даже. Только чуть не умер при этом. Но хранил Всевышний — по случаю.

Тут вот в чем дело. Конторка, где я аферил, маленькая была совсем — комнатушка восемь на семь по улице Исофокла. Первый этаж, вход прямо с улицы — под неброской вывеской «See Tours ó Soma Poisk»; окошко одно пыльное, бамбуковые жалюзи, стойка перед задником; в нем — стул, секретер, с крышкой надвижной, на нем — дырокол, бутылка та самая — маленькой стелой, папки, факс-телефон, кассовая печать наборная, да книжка какая-нибудь, или ксерокс статьи научной. Назади, на стене — карта средиземноморья, лист с расписанием рейсов и — кусок той фрески Никосийской, в рамке гвоздем к стене приделанный.

Торговал я билетами на морские круизы, но больше — на паромы локального назначенья. Чаще всего покупали оптом два деляги: палубные места на Хайфу — обратно. Закупались они редко — вперед на две-три недели; звонили прежде — чтоб поспел я резервацию в мореходстве вызвонить, — и присылали днем позже курьера, которому я выдавал пачку выписанных безымянных —дешевых самых палубных билетов. Так что времени у меня было навалом и торчал я у себя совершенно один — никто никогда ко мне не совался.

Летом на улицу днем старался не выходить — такая жара стояла, что прогулка по риску сравнима была с выходом в открытый космос. В жару жизнь в городе начиналась чуть свет — вообще затемно: открывались жалюзи мастерских, у фруктовых лавок с сонной руганью происходила расстановка товара, скрипели тачки зеленщиков, роскошно везших влажные вороха овощей.

(Часам к одиннадцати все подчистую вымирало. Причем иногда в полдень странно мне становилось: бывало, по делу наружу выйти позарез надо, но не могу — а мне до смерти, до озноба жутко. Как в месте разбойничьем ночью. Хотя и свету полно, а жуть такая — аж дыханье спирает: мне все отчего-то чудовище полуденное по переулкам где-то мерещилось — бродит прозрачно, но тяжело, огромно…)

Людишки же шевелиться начинали только на закате — и то лишь на последней его фазе, когда тень от углового дома доползала до самого конца улицы — вроде как конь длинной шеей до корма в стойле, — и воздух становился совсем розовым.

Дом мой был выложен из толстенного кубика — известняка, пористого, с россыпью ракушек и кое-где перламутровых чертовых пальцев на срезе, — так что внутри было прохладно. Спал я здесь же — в заднике конторки, где был санузел и что-то вроде чулана с тюфяком и оконцем в две раскрытые ладони; в нем жил по утрам — на солнце нежной зеленью в прожилках — шершавый лист инжира, росшего в заднем дворике: муравей иногда приходил топиться от жажды — в капельке млечного сока на полюсе плода, день за днем в полный рост наливавшегося от самого черенка.

Обедал я обычно наверху, во втором этаже — у соседки-гадалки. Болгарская цыганка, толстая и добрая Надя держала у себя дома гадательное заведение — по хиромантии и Таро. Приходили к ней регулярно все время одни и те же клиенты. (Однажды глядя привычно на куцую их вереницу, каждый вечер переминавшуюся у винтовой лестницы, ведшей наверх к Наде, я подумал, что нужда в услугах гадалки — что-то вроде страсти по частному психоаналитику, только гаданье — более честная все-таки деятельность, чем лженаука — психология.)

Обвыкшись друг с другом, мы с Надей стали добрыми соседями. Кормила она меня за гроши — овощной южной вкуснятиной. Сама заквашивала (крошево сычуга, растираемое в ладони, драгоценно ссыпалось в молочный жбан, как намытое золото в множительную реторту) и солила брынзу. Драхмы-лепты мои брала нехотя — говорила, что я ей сполна отплачиваю своим обществом (на деле — пустой и ленивой болтовней в ответ на расспросы про заморские страны советской жизни). Только вот мучила меня Надя немного сводничеством, которое, увы, было у нее в крови. Покормит-покормит — и, как следующее блюдо, достает нежно альбом с фотками. Я и смотреть уж потом боялся — такие там все крокодилы были: с цветочками, шарфиками, глазищами…

А Надя все мне альбомчик подсовывает, новеньких там расхваливает. А пока расхваливает — кофе варит, разливает и приговаривает с умыслом: вот, мол, тебе кофе мой — ночи чернее, ада жгуче, слаще любви…

 

Однако, с любовью мне на Кипре долго что-то не фартило. Ходил по кофейням, по пляжам, как призрак в предвкушении воплощенья — ни одной так и не нашлось, чтоб меня сумела отвлечь. Все жена мне где-то рядом прозрачно мерещилась. Да я уж и забыл, что она мне женою когда-то была — так… образ некий.

Правда, был все-таки случай. Неподалеку от конторки моей девка одна на углу стояла. Мало было что-то у нее клиентов, несмотря что ко всем прохожим подряд, кроме баб, липла. Да все какие-то старенькие ей попадались. Уйдет с таким пузачом — брюхо спереди, чётки сзади, — а минут через двадцать снова на углу толчется. Ну, я как-то днем, в самый полдень, когда улицы солнцем вымело, — дай, думаю, схожу к ней — узнаю, как живет, или еще там что-то.

Обрадовалась. Повела к себе. В подъезде кошка с крысой цапались: стоят друг пред другом, фырчат — но ни одна ни с места. Кругом чад по лестнице вьется: мочой и баклажанами жареными страшно воняет. Лестница — крутая и темная — вроде как в башню идет.

И черт его знает, что там наверху. Дорогой мне и расхотелось.

Однако, пришли. А дома у нее — старушка-мать и сестра горбатенькая — обе жалкие такие: в личиках кротость придурковатая и радость, что клиент имеется. Меня увидали — чаю налили, и сами куда-то провалились. Сел я к столику низенькому чаю попить, в окошко на крыши глянуть, — а она хлоп — на колени, груди вынула — и ко мне между ног лезет…

Я говорю — подожди: за чай тоже заплачу. Да куда там.

Стянула с меня шорты, я чай себе вниз пролил — чуть не прибил дуру. Однако сдержался. А она молодец оказалась — ласковая. Тем временем разволновался я почему-то сверх меры, жена опять примерещилась, замутило меня, завертело… — да как блевану с горя. Оплошал в общем. И ее забрызгал.

Да уж, конфуз — всем конфузам конфуз.

Ну, крик подняла. Мамаша с сестричкой снизу влетели. На ступах. Или — на птице Рух, как мне потом показалось. Кругом крыльями молотят, подпрыгивают, волосы рвут, к моим тянутся. Сестричка ейная на горбу рубаху разодрала и тычет — мне что-то показать хочет. Смотрю — а там на горбу татуировка искусная, цвета невиданные: поразительно, прямо-таки загляденье. В ступор вошел, забыл про все, пока разглядывал: по горбу холмы лиловые идут, сады по ним в цвету и озерцо лазурное — а на дне его что-то странное, знакомое очень: девушка с распущенными до ягодиц волосами сверху юношу любит…

Я обомлел, а горбунья обратно от меня воротится — и куда-то наверх тычет и пальцами трет.

Я в панике. Ругань теперь такая поднялась, что лучше б сразу съели. Мать к окну подлетела — караул орет, а моя красавица по полу ползает, царапает ноги мне голые и голосит, как по покойнику. Хорошо догадался — дал плату: затухли сразу.

Когда спускался — на лестнице мертвые крыса и кошка лежали… Больше к ней не ходил, не думал даже. Да и она с угла пропала куда-то.

 

Основным же делом моих афер была, конечно, совсем не продажа морских билетов. Раз в месяц, или в пол-, приходил факс с номерами счетов, сумм и атрибутами банков. Я тут же пропускал входные данные по своим разработанным схемам, коротко прикидывал результативность и рисковые заклады, находил выход — или его не находил: тогда посылался обратный факс с просьбой пропустить два-три таких-то начальных варианта по таким-то цепочкам мадагаскарских, или еще каких оффшорных транзакций, получал вскоре подтверждение, — и тогда звонил в местный банк: чтобы предварить клерку ожидание такого-то перевода и попросить его подготовить к обналичке такую-то кучу денег…

Затем шел на соседнюю — Миносскую, кстати — уличку, покупал в аэродромной конторке, вроде моей, — билет на гидро-кукурузник, летающий по местным линиям — на Порос, Гидру, Поклос, Траксос, или еще на какой-нибудь чудный остров Эгейского моря; перед самым отлетом шел в банк, набивал деньгами рюкзак — и бежал к причалу на посадку. Далее — через час-другой невероятной болтанки, трясучки, искупавшейся правда сполна ярчайшей лентой бреющего полета над морем: над эскадрильями дельфинов, весело куролесившими в гоньбе за скумбрией, бочком мерцающими косяками тунцов, — полета, иногда фланирующего роскошно по кайме береговой линии, — однако, с неизменным, время от времени пополняемым гигиеническим пакетом у подбородка, — я выпрыгивал с трапа этого «гуся-лебедя», неуклюже подруливавшего к дебаркадеру, сердито расталкивая, цепляя группки нелегально пришвартованных фелукк, баркасов, шаланд, — и мчался в отделение выбранного мною местного банка — спуститься скорей вместе с охранником в хранилище и вывалить содержимое рюкзака на вычисленный заранее счет: с тем чтобы очередная порция Денег Партии теперь уже необратимо канула по корректно законспирированному каналу…

В общем и целом, деятельность моя как курьера-аналитика мне самому странно напоминала несколько шулерскую — и вполне уничижительно-комическую — работу так называемого «демона Максвелла» из знаменитого термодинамического парадокса, якобы опровергающего закон непреложного увеличения энтропии неравновесной системы: гипотетического зверька, умно и ловко распределяющего быстрые и медленные молекулы газа по разным частям испытуемой системы…

Ночевал я обычно на пляже — чтоб не светиться зря по гостиничным гроссбухам — и утром летел обратно. Со своим, хотя и мизерным процентом от отконвоированной суммы. Со своей зарплатой.

Личные деньги я держал в двойной крышке секретера и в тюфяке, — с большим или меньшим равнодушием ощупывая уже туго наполняемую вместимость своих хранилищ…

Так продолжалось несколько лет, став привычным, автоматическим делом. Я давно уже перестал трястись от злости при виде денег — от жгучего желания всех их тут же пожечь: от ненависти к идее всеобщего эквивалента вообще. (Поначалу это действительно было для меня проблемой: в первые три ходки я ни копейки не удержал в пользу своего процента — и далее не собирался, неблагоразумно не учитывая на что мне придется жить, — но на четвертый раз в факсе, помимо столбика кодированных цифр, объявилась приписка: «Во избежание приказываю удержать четырежды». Тогда-то меня эти суки и подписали на поруку: «Во избежание»…)

 

Кстати, забыл сказать, в первую же зиму — дождливым мерзлым январским вечером — выяснилось, почему я так к бутылке своей привязался.

Январь шибко прохладный тогда на Средиземноморье выдался. Поговаривали, что виной тому война в Персидском заливе. Объясняли, что от всех этих бурных операций в пустыне — облако дымно-пылевое поднялось, и, двигаясь к Синаю, заэкранировало собой ультрафиолетовую часть солнечного спектра. А стало быть и пустыня чересчур в тени остыла и никак не могла нагреться. С конца декабря на остров наш регулярно рушились дожди. Раз даже снег выпал — это у нас-то! — на побережье. Местные, которые снег только по телику видали, думали — все, каюк — саван опал.

Вот и в тот вечер ливень стена за стеной под порывами рушился. Гром, молния, сигнализация у автомашин детонирует — вой стоит, как при Помпее, раз даже сирена противовоздушной обороны от удара сработала: долбанула молния в бензозаправку, в кисонные резервуары саданула — громоотводов здесь из экономии не держат, так как даже простые дожди тут редки, как ископаемое метеорологическое, не то — грозы. А воды-то по щиколотку — бьется ток ее по улицам, как Терек бешеный, в дверные щели хлещет. В общем, совсем неуютно.

Потому я буржуйку себе смастерил накануне — обогреться. С утра зашел к жестянщику, на листке набросал ему раскрой: он мне в полчаса все разрезал, запаял: денег брать не хотел — говорит, — не по-соседски это. Трубу я из гофры от вытяжки кухонной сварганил и в фортку вывел. Топил ломанными ящиками из-под овощей — у Христоса, хозяина фруктовой лавки за углом, покупал.

Так вот, сижу я тогда у печурки — дождина ливмя вовсю хлещет-воет, пламя языками пляшет, танцует — будто волосы рыжие — Горгоны там, Стюарт Марии, или… жены, — я вдруг подумал…

И вот взбрело мне выпить немного, чтоб спать покрепче завалиться. Только мало что-то «Курвуазье» у меня оставалось. Лизнул я на донышке — вот весь и вышел. А хочется еще — для пущего согрева. Тогда-то я и вспомнил про бутылку свою. Про «Черного Доктора». Решил почать ее наконец. Сходил за штопором. Уселся.

Только ввинтил — смотрю, а тут такое! Что-то привиделось мне в стекле на просвет. А надо сказать, что «Доктор Черный» напиток совсем, как чернила, непрозрачный. Через него и солнце-то не увидишь. А тут мелькнуло на фоне пламени что-то. Ну, поднес я бутылку к пламени самому, пригляделся — чу, а там, на донышке — человечек. Я чуть не рехнулся. Бутылку выронил. Не-ет, думаю, мерещится. Мышка это. Занырнула в бутылку при разливе. Или ее, утопленницу, вместе с вином из жбана влили. Нырнула, попила — захлебнулась — вот и попала, бедняга. Поднимаю я бутылку — а там точно: человечек маленький, вроде светляка-зародыша плавает, ручками двигает, зовет, сказать что-то хочет — и лицо у него, хотя и страшное, но — умное, страдающее даже…

Ну, и заорал я тогда — как же не заорать-то, когда страсть такая вот примерещится. И бух — в обморок.

Утром просыпаюсь — в чужой постели. Оказывается, меня Надя кой-как к себе перетащила — крик услыхала: думала, зарезали меня, или подожгли. Примчалась — смотрит: лежу я, не дышу, и пена у меня вокруг рта, вроде как брился недавно. Ну, думает, припадочный сосед ей попался. Однако, пожалела — побрызгала, я замычал, и — к себе, как медсестра раненного, на горбу — еле-еле, говорит, но втащила.

Только я не верю, что она меня одна донесла. И — донесла ли?

 

Я после этого случая на пару недель прекратил свои научные занятия. Решил — от переутомленья меня такие кошмары объяли. Отдыхал я со вкусом — лежа в постели. Два раза факс начинал шуршать — выползали заказы. Жутковатое это дело — факс, между прочим: лежишь в тишине глубокой, покой свой лелеешь. А тут вдруг в комнате, без предупрежденья — шур-шур-шур, шур-шур, тр-р-р-р, тр-р-р-р — будто кто-то лапкой когтистой невидимой грамотку из щели выцарапывает…

Ну, я потом отписал: не мог вовремя прореагировать — болел; отнеслись все-таки с пониманием. Кстати, пока болел — война в Заливе блицкригом закончилась: дожди прекратились, дело к весне пошло, — в жилу погода мне с выздоровленьем влилась, так что к концу февраля я как бы на третьем небе от счастья беспричинного оказался… А бутылку ту с тех пор я, как талисман стал беречь, пить ее и не думал даже…

 

(Между прочим, отмечу здесь факультативно: пока я тогда отлеживался, мне одна интересная штука в голову пришла. Сумасшедшая, конечно, но не менее сумасшедшая, чем самый ее предмет размышленья — история. Вздумалось мне тогда размыслить, что ж это такое в мире происходит — откуда все эти передряги: на Родине моей, хотя и промежуточной, да и вообще — всюду в мире. Откуда вот, например, эта война в Заливе? Ну, ведь известно, что чем более фантастичней выдумка, чем она менее имеет под собой официальных, публично известных оснований, тем она ближе к истине. И вот что я по поводу новейшей истории вкратце надумал: вывел я, что причиной всему — такая инфернальная вещь, как нефть.

Тут как раз Надя-гадалка ко мне в гости пришла — соседа больного проведать, бульончик там, пирожки принесла, спасибо. А я — бульон выхлебал, да весь бред этот под пирожки с компотом и выложил.

А она-то рада. Сидела — заслушалась, хотя и не скумекала, поди, ничегошеньки. Очень она мировыми новостями интересовалась. Раньше все расспрашивала у меня про Перестройку и глупости всякие, вроде — правда ли, что Горбачев — агент цереушный.

А мне-то из собеседников хоть кого подавай — лишь бы не глухой был. Вот я и спохватился. А как разошелся — понесла пристяжная, да коренника завалила, дура…

Вот и говорю я Наде: нефть — вещь инфернальная потому, что уж слишком мощно — теневым и прямым образом — на человечество она влияла. Зороастрийцы-огнепоклонники из нефтяных колодцев вышли. Англичане персов против России всегда из-за нефти науськивали (Грибоеду за то джихад и объявили). Гитлер слил партию и войну под Сталинградом — в битве за бакинскую нефть. Говорят, Волга тогда пылала страшно нефтью: пролилась она из хранилищ — и оранжевые мастодонты пламени, вырвавшиеся из палеозоя, маршировали в небе над рекой…

А начал я свои измышления от причины дем.-реформ в Союзе. Известно ведь от чего они произошли: денег в Политбюро от нормальной экономики давно уже не поступало, и — чтоб голодуху избежать — зерно на деньги от нефти у врагов покупали. Так вот, думал я, американцам естественно было пичку придумать Союзу такую — цены на нефть сильно сбить, диверсию экономическую состряпать: чтоб уж выхода у СССР не было, и вынудить его пойти на братание с Западом, — чтоб кредиты дали.

Здесь Надя ахнула, перекрестилась и компот мне поскорей еще подлила. А я хлебнул, фигу разжевал — и дальше, только меня и видели:

— Кстати, было это со стороны американов ответным ударом. В свое время знаменитый шпион-оборотень Ким Филби, перебравшись в Москву, придумал и подвел к исполнению такую операцию. Союз срочно забратался со всеми нефтеносными государствами (с Ираком особенно), влил в них тучу денег, а они однажды в благодарность, в начале семидесятых, когда в Америке бензин был, как вода, грошовый, и никто не ездил, как нынче — на японских малолитражках, а гоняли все на «восьми горшках» — взвинтили в одночасье цены: и это было таким страшным ударом в пах, что три четверти бюджета Штатов ушло на продых. Было это покруче сухого закона: об ту пору янкам чудом удалось избежать народного бунта. Тогда-то Вашингтон и затаился, страшную месть исподтишка питая. И вот к середине 80-х США с помощью ОПЕК удалось-таки взять под контроль цены на нефть. Политбюро же, чуя удавку, двинуло на попятную, но без боя решило не сдаваться. И бой этот произошел: в Персидском заливе. Это не Саддам двинул войска на лакомый, проамериканский Кувейт — самую обильно нефтеносную страну в мире, где черное золото — чуть копнешь — в морду хлещет. Это — Политбюро двинуло единственные свои резервы в последний бой на американов.

И проиграло. Бесповоротно.

Тут Надя не выдержала — и как ляпнет в сердцах:

— Ой, — говорит, — а я-то, грешная, в лампадку заместо елея керосин наливала, вот ведь дура-то, прости Г-споди… Чтой-то теперь будет с того, милый, а? Как думаешь?…

Такая вот странная мыслишка мне вперилась в голову при отлежке.)

 

Да-а, со временем такой — не сказать благостной, но совершенно необходимой мне спокойно-потусторонней жизни — глаз у меня определенно замылился. Потерял я несколько бдительность, инстинкт самосохраненья притупился. Привычка вообще — гиблое дело: смерть как бы.

Хорошо, однажды случай один приключился. Без особых последствий — кроме нервотрепки, но он вывел меня по ветру настороженности: ухо я после стал держать востро. Подспудно, конечно, бенц я этот все же предвидел — поэтому испугался, но не смертельно. Потому как твердо знал, что в таком деле не только свидетелей, но и исполнителей в живых не оставляют…

В позапрошлом июне пришлось мне переставить бутылку с секретера на подоконник. И вот почему.

Всю зиму факсы не приходили. Я не стал волноваться, а даже обрадовался: суеты стало явно меньше — а у меня работа как раз пошла: задачка одна, поставленная мне шефом еще до аспирантуры, вдруг разрослась решением чуть не в монографию. (Надо сказать, тогда в проблеме по вычислению центрального заряда алгебры Вирассоро двухмерной конформной теории поля явный прорыв наметился.)

Так что я совсем дома засел — с утра колол в миску фунт синеватого кускового сахара и глушил чай вприкуску, — как по маслу, набело оформляя по-английски параграфы — чтоб в журнал «Physics Reports» послать.

Стал больше гулять по вечерам — для отдыха: купил себе спиннинг, оснастил его как самодур простейший, только еще колокольчик приладил — и на закатах ходил на волнорезы: почитать, стишок нацарапать, одну-другую кефальку подсечь — ежели, конечно, на мидию клюнет. В общем, лафа сплошная, закадычная.

Но однажды возвращаюсь я, стало быть, с вечерней зорьки, — захожу в свою конуру, ставлю удочку в угол. Только — ша! Кто-то был у меня, был — на секретере, сволочь, шарил: бутылка моя подвинута (четкий полумесяц чистого от пыли пятнышка), и у телефона трубка шнуром наоборот перевернута…

Э-э, думаю, так не годится. Шасть рукою под крышку — деньги на месте. И в тюфяке — тоже оказывается: на месте, хотя и шарили — матрас не то что бы смят, — лежит как-то наискось…

Походил я, подумал, трубку правильно положил… Главное, думаю, бутылку переставить, а то сопрут еще — алкашам на поживу…

И переставил — на подоконник, за жалюзи в уголок задвинул, — так чтоб с улицы ее только под острым углом разглядеть было возможно.

 

И успокоился. Только зря — как в августе оказалось.

Тогда, в августе, этот бенц, официальный-то, и вышел. Но тут я сам виноват оказался — счастливчик однако чрезвычайный, что так прилично все обернулось.

А вышло все через мою растрату.

Растратчиком я оказался. Как? А вот так — дело одно кровь из носу на деньги чужие провернуть решил. Несмотря ни на что — хоть режьте меня полосуйте, а дело то мне срочно сварганить приспичило.

 

Я говорил, что под конец, на третьем году своего резиденства рыбачить на волнорезах стал понемногу. После рыбалки обычно шел я в кофейню на набережной — кофе напиться.

А там дед один симпатичный завсегдатаем сидел. Все время один восседал печально — пока с ним я не познакомился. Красивый был дед, я его сразу приметил. Аккуратненькие усики, нос грандиозный, очки круглые, пиджак мятый, затертый местами до блеска, но видно, что дорогущей ткани… И вот особенное: кашне он пестрое носил все время, в самое лето даже.

Как-то раз подсел он ко мне — внезапно, не ожидал я — по такому гордому его виду. Я, как полагается, спохватился — по чашечке кофе, коньяку по наперстку заказал — поставил…

Разговорились. Рассказывал он немного, но метко: долго думал прежде — на море смотрел, будто там картины какие ему являлись. Английский у него к тому же: просто заслушаться. Я поинтересовался: откуда навык?

— Отец мой, — отвечает, — в Лондоне до войны лавку трикотажную открыл и лет пять держал, а я у него — приказчиком, с братьями на пересменках.

Ну, думаю, мне такого знакомца сам Б-г послал, соскучился я по разговорам. Так и зачастил я в кофейню эту, рыбалку даже забросил. Приду, бывало, посмотрю на закат, и как по нему корабли из бухты ходят, в свете тонут — и иду поскорей кофе глотать, смотреть, как догорает — и слушать моего обожаемого Йоргаса.

Вообще, это очень здорово, когда у собеседников — один на двоих — беззвучный предмет интереса: закат над морем, скажем. Тогда паузы в беседе — никогда не бывают пусты: молчать можно сколько угодно, скучно не будет: свету полно. А свет ведь — лучше смысла…

 

И вот, рассказывает мне однажды Йоргас такую вот катавасию.

В октябре сорок четвертого подлодка немецкая здесь, у Ларнаки, в бухте одной укромной всплыла и дня два стояла: может, чинили в ней что-то фашисты, или так просто — отдыхали. Решил это Йоргас подробней проверить. Залег с биноклем в скалах, смотрит: а фрицы на баркас из лодки ящики какие-то перегружают. А ящики-то — тяжеленные, приметные к тому же — оловянной фольги лохмотья из-под крышек выбиваются: они их лебедкой из люка в рубке один за другим тягают, — и счета им нету. Штиль на море стоял, и по ватерлинии хорошо было видно, как баркас набирает осадку.

Ну, Йоргас посмотрел-поглядел, и тут его осенило. Слух по городу ходил, что месяц назад в Салониках фашисты еврейскую общину погромили. Людей в грузовики загнали, а ценности в ящики из-под чая, оловянной шелухой выстланные, запаковали. Богатая была очень община в Салониках, зажиточная — более сорока ящиков одного золота да брильянтов вышло. Ну, людей, как водится, куда-то подевали, а сами ящики к морю свезли, в штабеля на причале сложили. К утру они все исчезли: никто не знает куда, потому как судно из бухты ни одно не ушло, и чужие на шварт не входили…

Смекнул так Йоргас — и к ночи добыл у партизан в лесу старую английскую — на механическом приводе, специальную диверсионную торпеду: еще с первой немецкой войны трофей, — они из нее тротил расковырять для взрывчатки хотели. Сами партизаны на такой шаг струхнули решиться — и Йоргаса отговаривали, но не тут-то было: дед мой героем оказался. А торпеда — исправной.

Полбрюха лодке разворотила. Йоргас сначала, как смеркаться стало, завод в действие привел: там пружина тугая, как ус китовый, на маховик насажана, ее крутить — вроде как на будильнике — надо. А то не хватит разгону.

Вот и крутил изо всех сил, боясь, что засекут. И засекли — прожектором нашарили: когда уже в воду охапкой спустил и по курсу на пораженье нацелил.

Ну, тут такое началось. Стрельба — почище метели. Хотели торпеду подбить. Штиль вскипел от очередей — хоть яйцо, чтоб вкрутую, бросай. Разок попали даже: а ей, машинке чертовой, хоть бы хны — прёт напролом не хуже танка.

Баркас тут же, как кипеж поднялся — снялся с якоря и затарахтел, утекая. А фрицы еще для проформы попалили туда-сюда — по воде, по скалам — и попрыгали, кто успел, в море. А успели немногие: как долбануло — лодка с воем от воздуха в пробоине на дно с креном канула, только хвостовым стабилизатором по волне хлобыстнула.

А тех, что на берег вскарабкались — партизаны тут же перещелкали: собрали всех в кучку и порешили разом…

 

Такой вот рассказ дед мне поведал.

А я и задумался.

Закат тем временем догорел, только рыжими перистыми лоскутами еще кое-где остался, — да и те, нежные слишком, в минуты растаяли. Чайки на воду сели — и, смотрю, булочник сонный в пекарню на смену ночную поплелся…

И говорю вдруг Йоргасу: — Это дело срочно поправить надо. Не потому, что там что-то по вашей личной вине не доделано. Вам тогда не с руки доделывать было — опасно. А сейчас — ничего, справиться можно.

Известно ли вам, продолжаю, что в лагерях вроде Треблинки, Майданека — фрицы женщинам волосы обрезали, и утиль этот набивочным фабрикам посылали. Там из них матрасы варганили. А те шли в основном на подводный флот, как привилегия, вроде усиленного пайка — чтоб еще мягче матросы под водой дрыхли. Так вот, говорю, надо здесь справедливость восстановить, хоть частично — в рамках одной лодки хотя бы. Я, говорю, как представлю, что там, на дне, фашисты на волосах наших женщин лежат — в глазах темнеет. Важно ведь это очень — святое от будничного отделить…

А Йоргас смотрит вприщур — не на меня, на море — и вроде как капелька у него в уголке глаза мелькнула…

 

На том и порешили. Нарисовал мне Йоргас подробно как добраться до этой заветной бухточки: дороги к самой воде там нету — скалы кругом, и с них почти нет прохода, разве что для альпинистского навыка.

Следующей ночью, перед рассветом, съездил я туда на такси на разведку, вроде как рыбу половить, — и удочки для отводу взял.

Как светать занялось — страховку к камню большому приладил, закрепил: без труда особого на берег стравился. Целый день провел я в бухте этой — чудеснейшим местом она мне показалась: загорал, купался, стишок один даже нацарапал. Пришел к выводу — отменно пустынное место: за весь день никого не встретил, и обзор с моря — очень укромный: скалы шатром в обнимку нависают, всего на верхотуре два домика обрушенных в запустении прилепились, а у устья камень подводный торчком высоченным стоит.

Через день, увы, пришлось лететь мне внезапно по делам на Гидру — отвлекся от дела, чертыхаясь. Что-то они тогда зачастили с переводами — уже пять раз сряду отлучался я за последний только месяц, — а летать на гидро-кукурузнике, сами понимаете — то еще удовольствие. (Между прочим, отмечу в скобках один такой забавный перелет, чтоб ясно стало, что не только мед я пил в своей курьерской деятельности. Попали мы как-то на подлете к Траксосу в суровые объятия грозового фронта. Мы — это человек десять пассажиров, плюс коза, которую один дедок, сморчок чахлый в кепке, перевозил. Ну, понятно, та еще обстановочка — видимость в низкой облачности — ноль, темь сверкающая в иллюминаторах полыхает, дверцу, на простую щеколду запертую, долбит, как будто неприятель снаружи рвется, — а пилоты — в распахнутую в кабину шторку видно — положили оба ноги на штурвал, что-то из фляжки по очереди сосут и переговариваются, насчет — сядем, не сядем, и хватит ли топлива, чтобы вернуться. Но самым страшным в этой истории была коза. Дедок ее, чтоб зря не трепыхалась, распял на поводках между сидений. При том все уже по третьему гигиеническому пакету наполняют, рыгают и стонут тоскливо, как в застенке — вонь в салоне страшная стоит, а коза — странное дело — ни ме-ме, ни гу-гу, — только ссыт беспрестанно от страха. Все блюют в захлеб, самолет от объявшей его «трясогузки» ходуном бродит, молнии долбят так, что башка трещит — не то что только уши, — а коза — поминутно — фр-р-р-р, фр-р-р-р: отливает обильным потопом, уж почти по щиколотку всем достало. А я смотрю на все это, сам блюю потихоньку, и думаю очень странно — откуда в козе такие запасы?! И это меня, как ни странно, мало-помалу спасает — в таких страшных делах, главное — за что-нибудь, за самую глупость зацепиться, только чтоб с ума не сойти… Тем временем, смотрю — мы уже третий раз на посадку заходим — да все бестолку: нет визуального ориентира, а радиопеленг диспетчерский из-за помех не ловится. Слышу — пилоты переговариваются: со стороны моря в бухту не зайти — потому что шторм, на волнении сковырнемся-опрокинемся, а со стороны поселка садиться наощупь чревато — горы, вышка, дома, и так далее. Решили еще раз попробовать, может, мелькнет что. Дедок, между тем, молиться вздумал — как взвоет, заблеет псалмом: мочи нет слушать. И козу свою, ссыкунью, рукою дрожащей гладит. Вдруг, слышу пассажиры орут: — Крест, крест! — Ну, думаю, спятили — знамение им мерещится. Однако, глянул сам в иллюминатор — а там, в самом деле — рукой подать, под крылом самым, — крест, увитый клоками тучи, как маяк в тумане, сверкает: торжественно — и жутко, потому как — впритык. Я еще сообразить не спохватился — вдруг слышу: тр-р-р-рр, тр-р-р-рр, тр-р-р-рр. Оглянулся — а то коза на крупное перешла: гадит как заведенная — горошек из под куцего хвоста залпами, как уголь из забоя, пускает, — а дерьмо тарахтит и булькает. Ну, думаю, теперь точно каюк. Однако, ничуть — сели. Пилоты отлично местность знали: как крест сверкнул, они тотчас сообразили и на четвертый раз плюхнулись вдоль по склону горы в бухту прямым попаданием у самого причала. А коза, между прочим, концы все-таки отдала: единственная потеря с того приключенья вышла. Как стянул ее дед по лесенке на дебаркадер, тут же на бок — плюх, завалилась, подергалась четырьмя, поикала немного — и кранты ей настали. И задумался я тогда: если люди страх такой пережить способны, а животина бессловесная, та — с копыт долой: то что же такое люди пред страхом Б-жьим — герои или бесчувственные чурбаны?!)

 

Отстрелявшись в тот раз, я вернулся и тут же купил водолазную снарягу.

Для начала потренировался на мелководье — под присмотром Йоргаса. Смотрю — вроде как получается: глубины не боюсь, спазм от страха на горло не наступает… Еще через неделю Йоргас взял у рыбака-приятеля моторку, и мы ночью костюм и баллоны в бухту свезли и в камнях незаметно пристроили.

На следующий день на рассвете облачился я по полной форме — баллон запасной взял, альтиметр, часы, кирку-захват и сетку для находок.

Для начала нырнул и тут же в камнях, чтоб обвыкнуть, пошарил. Красота-а, надо сказать, предстала мне неописуемая: рыбки-медузы плавают, скат капюшоном промахал, водоросли танцуют — кругом мир совсем потусторонний… Еще мне почудилось, что мордочка ската ужасно похожа на рожицу нетопыря, без ушей только. В общем, так я загляделся, что и забыл — зачем нырял. Но вспомнил.

Плыву дальше — дно под откос в темень уходит: вокруг холодает, смеркается. Я фонарь включил, смотрю на альтиметр —уже сорок метров, а опыта декомпрессии у меня совсем никакого… Но вот уже лодка — лежит бочком на косогоре: камень ее здоровенный от дальнейшего упаданья в районе хвостового отсека подпирает. На корпусе — кресты, свастика — все как полагается; в пробоине рыбы косячком, как жемчуг в подвеске, стоят: шарахнулись, смели строй, но скоро опять шеренгами выстроились. Смотрю — лебедка у рубки стоит погнутая…

Заплываю вовнутрь с капитанского мостика. Слежу, чтобы шланг ни за что не зацепился. Опускаюсь дальше, шарю по направлению к кубрику — жутко: подлодка эта — чистый голландец летучий: черепа врассыпную, ребра — на ощупь, как пенопласт, — крошатся. В кубрике — посуда бросовая, консервные банки, вороха фольги шоколадной, фигуры шахматные там и сям плавают; кости на койках в одежде, матрацы понавалены…

Вспарываю один — так и есть. Обвязываю проволокой штуки четыре — и тут вдруг пропикало: глядь, давление слишком — почему: не известно — в баллонах упало.

Я наружу. Всплываю медленно-медленно, будто мину с растяжки вытягиваю. Но уже задыхаюсь: дышу часто, как после забега, пузыри кипят кругом, ничего не видать — а толку чуть: будто пустотой дышу, что ли.

Спасибо, Йоргас меня наверху на лодке встретил — помог откачаться…

 

Три дня я нырял за матрасами, как угорелый: себя забыл, не то — остальное прошлое.

Я доставал их как сокровища, больше — как бесценность самую — жизнь. Всё на лодке обшарил, все достал.

В день последний Йоргас добыл где-то фелукку на дизеле: привел в бухту. На закате выпотрошили мы все матрасы в громадный жестяной контейнер из-под кофе, всё до единого волоска.

Как радужный свет ссыпались волосы, вспыхивали от заходящего сильного солнца, унося его с собою в глубокую темень ящика.

Контейнер мы свезли в город к причалу и поместили на грузовик. Ночевал я в кабине грузовика — сторожил.

На утро прибыли мы на почту и оформили посылку — недалеко, миль за триста к юго-востоку — в Иерусалим, в городской раввинат. Я быстро черкнул сопроводительное письмо без подписи, где разъяснил — что к чему: мол, желаю, чтобы груз этот был похоронен там, где следует.

 

Отправили, уплатили доставку — и вернулись в нашу кофейню: помянуть.

Заказали — как полагается. Приняли. Вдруг у Йоргаса — бац: глаза на мокром месте. Я ему: не плачьте, пожалуйста, все в порядке будет: они теперь свет увидят…

А он — ни в какую: я, говорит, сколько живу — все понять не могу, что это такое было.

Хозяин кофейни к разговору нашему прислушался, подходит: вы, парни, чего здесь такое затеваете?

Ну, мы его усадили, налили…

Дальше — час сидим чин-чинарём, два сидим…

Только через некоторое время разнервничался я что-то. Вскочил, бегаю меж столиков, кипешусь почем зря… Кричу Йоргасу:

— Не могу я так больше, что хотите со мной творите — не могу. Надо, говорю, взорвать эту лодку к такой-то фене, чтоб пыли от нее не осталось.

Старик молчит: мол, как знаешь…

А тут кофейщик мне:

— Что, сынок, динамиту надобно? Так что ж ты нервничаешь так? Сядь — выпей спокойно, а я тебе расскажу по порядку…

Ну, слово за слово, выясняется: пластид есть, только дорого. Хотя и скидка большая — со стороны кофейщика: и ничего тут не поделаешь — такова природа этого матерьяла.

Денег моих личных, остававшихся, точно бы не хватило. Но тут как раз перевод на Порос подоспел. Его-то я и оприходовал насчет пластида. Решил — потом просто не буду в счет зарплаты проценты вычитать, за дарма работать стану, рабом на ихние галеры пойду — только бы подорвать эту лодку, чтоб ни атома от нее не осталось.

К тому же привык я, что без контроля внешнего живу — кум королем, что называется: милльоны через меня проходят — и хоть бы хны: доверяют, значит. Ну, и нынче поверят, ежели только спросят, конечно. До сих пор не спрашивали — а сейчас-то что им приспичит?..

 

Чтоб поскорей с фашистами расквитаться — сразу на Порос не вылетел: решил подождать неделю, — а деньги — помня, что рылся весной у меня кто-то, спрятал на берегу той бухты заветной: почти в точности там, где гардероб костюму своему водолазному устроил, но чуть в сторонке.

Девять дней я пластидом лодку снутри и снаружи обкладывал, баллонов с кислородом несметно опорожнил — Йоргас, спасибо, сам их возил на заправку.

Потом еще целый день взрыватели в цепь монтировал, шнур на берег вел. Довел все же.

Сели мы тут же с Йоргасом, хлебнули как следует вонючего арака и — подождали глоток за глотком, покуда стемнеет погуще: фейерверк в темноте полной — он красочный самый…

Луна как взошла — мы в лодку сели. Свели ладони — и вместе нажали.

Осечки не случилось. Рвануло так, что скалы зашевелились. Под водой — будто солнце лопнуло.

Я дернул стартер и, обогнув рвущееся фонтаном пятно взрыва, мы ретировались в город. Там еще на причале хлебнули немного — и разошлись.

 

Вот уже самый конец — и еще немного.

Возвращаюсь домой, захожу в контору.

Еще светом щелкнуть не успел, а меня тут по шее — хвать: и я в отключке.

Очухиваюсь в странном вполне положении: вишу я у окна в петле за ноги, а за стойкой моей конторской стоят Барсун с Молчуном — кверху ногами — и что-то друг другу в рюмочки разливают.

Я их — перевернутых — не сразу-то и узнал. Петля у меня в ногах крепкая — ступни затекли, а в голове темно — хуже некуда: кровь набежала, как при погружении.

Пригляделся еще — сверху веревка идет какая-то и к батарее струной подвязана. По всему, думаю, они меня наподобие лебедки за карниз подтянули.

Тем временем Барсун увидал, что клиент очнулся, глотнул рюмку и ко мне: так, мол, и так, где, сука, деньги?

А я — все как есть начистоту: мол, простите дяденьки, истратился по делу, — но денег большинство — там-то и там-то: в бухте такой-то в камнях спрятал.

Барсун мне: — Ладно, ты повиси еще немножко, — и кляп мне мастерит, чуть не задушил, собака.

Молчун со мной остался — одну за одной хлещет, а на оклик ни слова сказать не хочет.

Когда Барсун вернулся, во мне совсем уж только полдыха осталось. Голова ртутью налилась — хоть отрывай, кровь из носа хлещет, и вроде как совсем дохну.

— Ты чего, — Барсун говорит, — нас разводишь, как маленьких? Там менты по всему берегу шарят — плюнуть нельзя, не то — подойти поближе.

А я мычу еле-еле: хотите верьте, хотите нет, но правду сказал — достанем завтра деньги.

Не поверили, видно.

Морочить меня стали: Барсун по почкам, Молчун — селезенку да легкие охаживает. Лупят, как грушу. Барсун подпрыгивает, Молчун — стоймя мочит.

А я и так — без битья — уже помираю.

В общем, не стерпел я. Думаю: еще убьют — чего ради?

Короче, дотянулся я до бутылки — хорошо, пока крепили — с подоконника ее не свалили — чудом: да как вдарю Барсуна по темечку навскидку.

Тот рухнул сразу — как статýя подорванная.

Полоснул я «розочки» лепестком по веревке: да так и свалился.

Очнулся, когда Молчун меня водкой брызгал. Чую на губах, что — водкой, а вокруг почему-то винищем воняет…

Ну, мне и полегчало от такой заботы, однако — не совсем: смотреть и шевельнуться могу кое-как, а говорить — как под плитой на губах могильной — невозможно.

А Молчун тем временем спрашивает меня с корточек:

— Так где же деньги?

А я смотрю на Барсуна: лежит — не дышит, башка его плешивая вся от крови и винища мокрая — и очки заляпаны подтеком…

Мне жутко стало. Говорю я Молчуну:

— Помогите товарищу.

— Ничего; одним меньше в наших планах, — отвечает Молчун, — и мерещится вдруг, что мигает он мне.

И тут я совсем уж взбеленился. Не привык я ожидать от себя такого, хотя точно знаю: если припрет под «яблочко», я страшен становлюсь, как ангел грозный. Хватанул я тогда «розочку» от бутылки своей бесценной — и молча пыром Молчуну в брюхо накрепко вставил. И еще завел по часовой на четверть, для верности.

Тот аж охнул — не ожидал, видимо.

Короче, отвалился он, и тут я сознание и потерял — теперь окончательно.

 

Надо сказать, оттрубившись, долго я к себе возвращался. И мучительно очень. Особенно неотвязным был один сон-испытание, ужасный коварностью, но все же облегченный некоторой своей иронией: смех вообще, я заметил из жизни, смежен по милости Б-жьей — страху. Снилось мне следующее. Я бегу-ползу по термитнику переулков, а за мной Молчун на карачках медленно мчится — башкой мотает, мычит, рычит, быкует, коленками пыль роет — наподобие Минотавра. Или — как перед корридой спущенный в забег по городу бычара. Причем вместо рогов у него — полумесяц на темени: и холод от него я чую жутко, будто стынущими яйцами ятагана близость. И вот — очень странно — как я спасался всякий раз от такой напасти. Ползу в изнеможении — и вдруг, опостылев себе за выделение страха, ложусь на спину, в зенит смотрю через узкий створ карнизов — и плевать мне на все. Лежу — синевой упиваюсь, солнце на переносице, как тюлень разнеженный мячик, перекатываю. И вдруг меня осеняет. Вскакиваю пружиной, подлетаю в верхотуру над клубком переулков, сграбастываю солнце в руку и, снизившись в пике, чуть отпустив шарик от себя по лёту, гашу его со всей дури Молчуну в темя, как над сеткой волейбольной. Ну, понятно, рогатый полумесяц в пух и прах, а от Молчуна — кучка пепла серебристо-лунного… Вот такая глупость мне раза по три за ночь снилась — всякий раз по новому обнуляясь, переживаясь с новой силой. И что интересно — только однажды, на самый последок, мне привиделось настоящее избавленье: перед полноценным пробуждением, после солнечного пике и броска, и взрыва — я вверх взглянул — проводить восстающее восвояси, в зенит, солнце, и увидел: деву прозрачную, жидким золотом сверкающую желаньем — и лоно ее с светилом совместившись вскоре, воссияло моим ослепленьем…

 

Окончательно в себя я пришел — в гостях у Йоргаса.

Старик в ногах сидит — кашне поправляет и смотрит вполне геройски.

Вдруг чувствую — кто-то мне лоб промокает.

Повернул через густую боль голову: девушка красоты неписаной, склонившись надо мной, вдруг руку отдернула.

Волосы у нее — такие черные-черные, вороные даже — с голубоватым отливом: так от солнца блещут — льются будто…

Йоргас мне говорит:

— Добро пожаловать обратно, — и внучку мне представляет: Мирра.

Оказалось, к Йоргасу меня гадалка-Надя спровадила. Как я грохнулся из-под карниза — на шум ко мне сверху сверзилась: и сквозь жалюзи все-то и разглядела.

Позвонила срочно Йоргасу, а пока тот на таксо мчался — я сам с Молчуном управился.

Таким образом, загрузили они меня в машину. Надя чуть погодя вышла у полицейского участка — сообщить, чтоб биндюгов этих снизу забрали…

 

Такая вот история с бутылкой крымского вина у меня вышла. Согласитесь — счастливая все же.

Потому что на следующий день, как менты с берега отвалили, Йоргас из-под камней кое-что достал все-таки.

А через год, когда шум про двух битых русских утих (выдворили их, перебинтованных, поскорей-поздорову), я из подполья выбрался и — уехал к Мирре во Флоренцию: она там учебу в аспирантуре по искусствоведению начинала.

Так что — что ни говори, а все-таки отлично у нас пробки в бутылки загоняют: иной раз намертво — не вынуть никак, хоть ты разбейся.

 

P.S. Да, вот еще кое-что после этой истории у меня осталось — стишок, что я в первый день в бухте, пока загорал-купался… от нечего делать… Ерунда, конечно… Честное слово, алгебра Вирассоро и то интересней, но вот все же — что есть, то — есть:

 

 

ДЕНЬ У МОРЯ

 

I

Там за пригорком в серебре

клинком при шаге блещет бухта

(палаш из ножен ночи будто),

где субмарину в сентябре

сорок четвертого торпеда

вспорола с лету. — Так от деда

в кофейне слышал я вчера.

Затем и прибыл вдруг сюда.

Из любопытства. Ночью. Чтобы

кефаль на зорьке половить.

Опробовать насчет купанья воды.

И, может быть, местечко полюбить.

 

Таксист мне машет «Ну, пока»,

свет фар, качнувшись, катит с горки.

Луна летит — секир-башка —

над отраженьем в штиле лодки.

 

II

Ромб бухты тихо вдруг качнул восход.

И сердца поплавок приливом крови

шевелится — и с креном на восток

скалистых теней паруса на кровли

домишек белых вдоль по склону жмут.

 

В кильватере лучей стоит прозрачно

невеста-утро. Выбравшись из пут

созвездий карусели — вёрткой, алчной,

по свету местности приморской дачной,

нагой и восхищенной, держит путь.

 

Над небом рвется белый перезвон.

Штиль разрастается шуршаньем блеска

и поднимается со дна зонтом

зеркал… Вдруг бьет в натяг со свистом леска:

 

ночь — рыжая утопленница неба —

срывается… В руке — стан утра, нега.

 

III

Большое море. Плавкий горизонт

стекает в темя ярой прорвой неба.

Как мысль самоубийцы, дряблый зонд

висит над пляжем — тросом держит невод

 

метеоцентра: в нем плывет погода —

все ждет, как баба грома, перевода

из рыбы света, штиля, серебра —

на крылья тени, шторма и свинца.

 

IV

Чудесное виденье на песке

готовится отдать себя воде:

лоскутья света облетают,

и больше тело не скрывают —

 

не тело даже: сгусток сна,

где свет пахтает нам луна —

и запускает шаром в лабиринт

желанья, распуская боли бинт.

 

V

Солнцем контуженный, зыбкий, слепой верблюд,

с вмятиной пекла на вымени полном стороннего света,

из песка вырастает, пытаясь прозреть на Зюйд,

пляж бередит, наугад расставляя шаги на этом.

 

VI

Натянув на зрачок окуляр горизонта с заката рамой,

по бархану двинуть в беседку рыбного ресторана.

Сесть за столик с карт-бланшем немой скатёрки,

чьё бельмо-самобранка будто Тиресий зоркий.

Опрокинуть в стакан полбинокля рейнвейна —

и лакать до захлеба этот столб атмосферы и зренья.

 

Десять раз опустело и раз набежало.

Бродит по морю памяти жидкое жало

луча — однакож, нетути тела, чтоб его наколоти.

Вылетают вдруг пробки, и дает петуха Паваротти.

 

Что ли встать голышом и рвануть к причалу —

раззудеться дугою нырка к началу.

То-то ж будет фонтану, как люстре, брызгов.

Но закат уж буреет, и полно на волне огрызков.

 

Постепенно темнеет, как при погруженьи.

Звезды дают кругаля, как зенки Рыб над батискафом.

Или — как соли крупа, слезы вызывая жженье.

От чего еще гуще плывут очертания лиц, местечек с их скарбом.

 

Вот выплывают Майданек и Треблинка, где утиль

женских волос, как лучей снопа, шёл в матрасы,

на которых меж вахт на подлодках ревели от страха матросы.

И луна точно так же доливала в полмира штиль.

 

 

 

 

Copyright ©

Copyright ©

E-mail:

Александрийская полка 

Комментарии

novyi_metaphysis@mtu-net.ru

 

Сайт управляется системой uCoz