Александр Иличевский
СЛУЧАЙ КРЫМСКОГО МОСТА
|
Я — дух; прозрачный, размером с кроху. Причем — городской, не
лесной. Это — потому так, что не могу я в пространствах один шататься. Хотя и
прозрачен, я должен пастись хоть в чьем-нибудь поле зренья. К тому ж — в
человечьем. Глаза птиц, зверья — темны и скудны: в них я, как сон наяву,
скоро хирею и чахну. Однако, я совсем не люблю людей. Хотя я без них —
никуда и ничто. Они для меня — нужда, тоска творящая; безвыходная, как труд
урожая — питающая нагрузка. Но я не паразит; я — спутник. Люди, они мне: как прилипале
— большая рыба. Как истребителю — стренога авианосца; как рысаку — стойло.
Как водолазу — неудобные баллоны. Как аэростату для жизни балласт. Как
планеру над вулканом — восходящие токи дыхания жерла! Я же им — пшик и ничто ломоть; поскольку прозрачен и невесом, как вакуум. Я дух зренья — обреченный, прозрачный. Я светоносно прозрачен
и не взимаю от зренья ничто, лишь так — немного греюсь. Тепло ж для меня —
натурально — воздух; как впрочем, и для любой, даже самой скудной жизнью
твари. И вот вышло так, что
только в зренья тепле мне дыханье возможно. Если вынуть надолго меня соринкой
из взгляда, то я быстро остыну, как дыхание на морозе — кану соленой крупой,
кляксой луны на зернистом асфальте, снежинкой, слепленной из пустоты, — и
никто в меня больше случайно вдруг не вглядится, — чтоб оживить, запустить
снова в воздух; а затопчут, затрут: кому? с каких пор? стало вдруг нужно —
пристальным следопытом клониться к земле, — то ища, что никто не видит. —
Исчезну. Потому я обычно порхаю маркой летучей Голландца,
курсирую наобум, слоняясь без порта приписки во взглядах людей; шныряю
проворной частицей их зренья в предметной толпе, — зайчиком уличного фонаря
от дребезжащей гулом трамвая витрины — бликую, мотаюсь, как морось, как пыль
пустоты, — тесним их движеньями, лесом их жестов. То там — прилеплюсь, то сям
— повишу-повисну. То здесь — незримо блесну остановкой, как парус —
стремлением в море: лишь бы зрения луч блуждал на мне и вокруг — живой,
хороший. Вечерами я допоздна слоняюсь в людных местах: в электричках,
вокзалах, кафе, ресторанах, театрах, концертах… А ежели где загощусь,
припозднясь, в жилище, то греюсь тускло в хозяйской бессоннице ночью. И если
сморит хозяина сон, то я не теряюсь: хватаю перо сновиденья и впархиваю с ним
отрывком незренья под веки. Иногда со мной происходят случаи. Случаи происходят со
всеми: и с духами в том числе. Точнее — я в них совсем не от любопытства
случаюсь втянут. Любопытство, сметаемо ужасом, исчезает, как только я чую
неотвратимость… Иногда мне даже кажется, что я чуть не сам — Случай.
Или — какая-то безвольно зрящая часть его, провокатор. Происходящее мне не
подвластно, но время от времени я чувствую: я закваска. Случая кристалл
как-то находит меня, как вещество раствора — осколок, крупинку затравки, — и
начинает расти вокруг своим стремительным происхожденьем. И тогда мне
становится не по себе, словно я — взрывник-самоубийца в обреченном мной
самолете, или — точнее — способный к страху мизер-взрыватель. Или — еще
точнее — птичка-алмазная-невидимка, непоправимо встрявшая в турбину
происходящего: мне хоть бы хны, а пике уже где-то внизу, ревя и вонзаясь,
рвет и режет упругую атмосферу. И конечно, почуяв такое, мне хочется тут же деться.
Смыться и кануть. Но не могу. Масса кристалла стремглав уловляет меня в свою
сердцевину, и, обездвижен, я дико вижу бродящий вокруг, сквозь меня
собирающийся гуще и гуще, пылающий фокус. Лучи истребленья — пучки вероятий —
навыворот нижут меня, кружа, разрывая, как магнитное поле сбрендивший полюс.
Вероятия — кровь и плоть Случая — неумолимо сгущаются до происхождения
Ангела. Недвижим, немо охвачен, облаплен лучистыми шкурами пана, я так же
вижу Ангела, как паралитик видит у изголовья одра — своего двойника-убийцу. Он, Ангел, — голограмма прошедшая через меня, как
сквозь хрусталик, семечку зренья. Он — эфемер, который был соткан
преломленьем моей бестелесной плоти. Я вижу поодаль бесскорбный лик незримого
Случая и, полнясь жутью, как мешок овсом, как река половодьем, я молю его о
пощаде. Но скажите, что может дух зренья предотвратить, кроме собственной
жизни? Вот, к примеру, какая катавасия стряслась со мною
недавно. Какая это неправда — не знаю, одно непреложно: сам
видел. Так что — судите лично: ну, что тут я мог поделать?! Этим летом мне негаданно приспичило слоняться ночами по
электричкам. Сами знаете, жара в июле стояла нерушимо и невозможно,
подминала и обкладывала пластами парного воздушного чернозема город. Духота
сипела, сопела и отдувалась пыхающими мехами слоистого смога, — теребя и качая
их, как жирный любовник — брюшные складки по-над раскинутой девкой-столицей. Дней десять кругом парило без продыху и никак не могло
разведриться. Москва охала, млела, потела, слабела и рвалась дать голой по
улицам деру. Вот и я, обложен духотой, как волчара кумачом в пекле
облавы, полонясь с утра жестокой немоготою, сигал весь июль за границы МКАДА.
Дальше жал срочно над лесом за город подальше, держа в отдаленье забитые
дымом шоссе, — искал водоем где почище, и там — у воды и в воде — обретал наконец
столь желанный продых. Хотя и пуст я, как космоса глоток, но все-таки воздух —
моя стихия, и грязный и душный — он мне отрава: в испареньях я как бы теряю
прозрачность и это мне — вроде астмы. Особенно мне приглянулся Клязьменский водохран: простор
нечета речному, да и людно к тому же: поселок, яхт-клуб, станция «Водники»
рядом… Поговаривали, есть опасность воспламенения торфяных полей под лесами
Шатуры, — вот я и брал к северу от Москвы — от юго-востока подальше. День навылет я пробавлялся над пляжем, временами нежил
себя в брызгах детей на мелководье, и когда в сумерках округа пустела, гнался
тропинками на ж.-д. платформу. На благословенный последок пофланировав над платформой,
я впархивал в фортку подходящего поезда. А там — раздолье: ежедневные дачники,
вымиравшие зимой до воскресных, дискотечная молодежь, туристы; вагон умеренно
полный, проходы вполне проходимы, и в открытые форточки отдохновением мчится
вечерняя свежесть, напирая обильно набранным ходом. Так — до самых последних электричек, перепархивая где
взбредется в ближайший по расписанью, я блаженно катался обычно между Савелой
и Лобней. Далее — либо перебирался в депо, ночуя над головами третьей
ремонтной смены, либо — рвал по Чехова в центр, — где у меня на бульварах
имелись два-три бессонных знакомца, которые время от времени в город бежали
гостей, грянувших вдруг на ихние дачи. И вот, в чем, собственно, дело. Однажды на Новодачной в
пустой почти вагон забурилась компашка. Трое. Один, вроде метра, постарше.
Двое других — лет двадцати. Сели в свободном купе в мирный кружок спокойно
порезаться в сику. Я околачивался в это время вокруг старухи, дремавшей
над сложенным на коленях аккордеоном. Чем-то один меня зацепил, и я решил разобраться. Махнул от сонливой старухи, помельтешил для начала у каждого
в зенках и повис над карточным полем… Играли на жестком цветном журнале, подставив от каждого
по коленке. Сначала все было покойно. Я даже увлекся игрой. Один, молодой, проигрывал часто, и видно было, что
больше не хочет. Старший, с черным лицом ратана, был нем и, жестко
быкуя, метал раз за разом. Другой, по кликухе Чума, с грязными патлами в хвост,
смеясь называл бедолагу Дусей. Старший помалкивал и, делая по три вжика, тасовал
«гребенкой» колоду… Только раз хватанул пацана за плечо, когда тот, сдув по
новой, было рванул на выход. Перед последней раздачей я понял: ага, началось — и
больше уж не был в силах помыслить. Случай потоком хлынул в меня, меня
обволок, леденея… Карты мехами дунули в горнило моих вероятий и,
жахнувшись друг об дружку, убрались спешно в окно. Стопка колоды, на ветру
обернувшись гирляндой, маханула на три вагона, у четвертого потеряла строй и
попадала врассыпную, крутясь и белея в колесах, как обрывки нечитанных писем… Вступил Старший. Он взвинчено встал и сутуло прошелся вагоном — в брюки
руки — туда и сюда, дурацки мелко кивая страшной башкой, как голубь. Сел обратно. Чума от испуга рванул пересесть на скамейку к старухе.
Та крепко спала, накрывшись огромным грустным носом. Почуяв Чуму, старуха
дернулась ото сна. Аккордеон, протяжно скользнув половиной с коленки, дал
басовую ноту. — Слышь, пала. Ты знаешь че, пала. Ты проиграл, —
просипел Дусе Старший. — Я проиграл, — подтвердил себе Дуся. Старший закурил. Старуха, вняв вони, обернулась в их
сторону. — Тиха, бабуля, — шепнул ей Чума. Старший нагнулся ближе. — Слышь, пала. Лоха замочишь. Дуся кивнул. — Чума, глаза мои, позырит. Кивнул еще. — Ну, лады, тада, — Старший поднял на кулаке граненый
перстень вроде кастета. Дуся мотнул головой. Кулак не опускался. Чума срочно пересел обратно и пугано чмокнул печатку. На Савеловском последние стайки пассажиров спешили кто
куда: во дворы на Бутырку, в троллейбус, на Масловку под эстакаду, но большей
частью в метро. Платформа срочно освобождалась. Милиционеры хлопотно поднимали с путей какого-то
человека. Люди спешно оглядывались, боясь не успеть на последний транспорт.
Проползая по обочине, брызжа в два уса лохматой водой, поливалка была похожа
на майского хруща. Торопясь забраться в горящий троллейбус, пассажиры
лезли под струи. Вокзальная площадь вскоре опустела. Москва остывала,
отдуваясь снизу теплым влажным асфальтом, словно легонько махала себе на ноги
подолом. Старший держал Дусю за локоть и отпустил у входа в
метро. Он снял с запястья толстые водолазные часы.
Вглядевшись, отдавил большим пальцем неполный виток на циферблате. Затем
протянул Дусе. Дуся взял и выпрямил спину. Тем же жирным пальцем Старший провел, больно чертя
ногтем, по застывшему кадыку проигравшего. Дуся стоял, чуть подавшись вперед. Патруль милиции спустился мимо в метро, волоча под руки
окровавленного мужчину. И тогда Старший ударил. Чума отскочил, озираясь на уличные фонари, на пустые
киоски, на крыльцо светящегося вокзала. Старший подсел на корточки к Дусе: — Не залупись, пала, — и, вяло встав, тронул в темень
тоннеля под эстакадой. — Глубже воздух хавай, — советовал дорогой Чума. Корчась, как от загнанной в глотку пружины, Дуся достал
из кармана часы и надел их на руку. Браслет болтался, как обруч на гимназистке. Свет в вагоне метро стоял словно на глубине — вполовину
яркости. Неясный воздух мерцал, танцевал, хлопал жаброй — от бликов бегущей
на потолке ряби. Тяжелый раскаленный камень удара ворочался, как живой,
в солнечном сплетении. Переход на Библиотеку был уже закрыт и пришлось,
умирая, карабкаться по и вниз мукой восставших лестниц... Дальше? Дальше — поезд мог не придти, но пришел — пустой,
последний. Последний настолько, что — без расписанья… А есть ли в метро
вообще что-нибудь вне распорядка? Дальше? Дальше была лысая женщина. Лет сорока. В пустом
хвостовом вагоне. Светлое, измученное трудоемкой ноской платье спускалось
по неясному телу, как по неготовой лепке — мешочное покрывало. Бурые пятна мятой травы на подоле, россыпь впившихся в
ткань запятых репея. Женщина была на сносях, к тому же — на самых крайних. Охваченный узкими ладонями, живот громоздился отдельно
от тела над разведенными коленами: как тюк, как охапка жизни, как медленный
взрыв, созревший под сердцем. Женщина изможденно спала. Мертвое ее лицо не видело
снов. Напор предельной скорости кидал прошивающий близкую
темень вагон, словно паденье — коляску по лестничным ступеням. Изнутри поезд походил на длинную оранжерею,
составленную из объемных теплиц пустых зеркал, нанизанных друг в друга на стеклянную
шахту тусклой, мигающей перспективы… По пустынному поезду то и дело прокатывалась волна
мрака: свет отчего-то пропадал по цепочке — в каждом вагоне поочередно. На
станциях никто не входил. На некоторых медленно вдоль платформы горбатились
полотеры, толкая тачки машин, как шары грязного снега для снежной бабы; как
рабы — кубатуру для пирамиды. Казалось, от мигания света лицо женщины плясало
гримасой. От упругого поршневого хода воздух в тоннеле, не
успевая податься вперед, сжимался по земле до плотности урагана, выл и ревел,
кидался и бился горным потоком, пропавшим на время в теснине обвала, в
котором топятся духи. Лампы на потолке, теплясь в провале черточками накала,
мигали все чаще, словно плоские флюгера сирен на ветру, набирающем мощность
порыва. Я метнулся в сторону глянуть в Чуму. Чума длинно
сплюнул: — Тяжелая баба… Разогнувшись, Дуся тяжко прошел по вагону и лег на
сиденье. Он смотрел на женщину и почему-то чувствовал свою разбухшую душу. Боль медленно, как яркость заката, шла на убыль, стало
легче дышать. Ему странно казалось, что душа его скорбно стоит над
ним и, как мать, жалея, гладит теплой ладонью воздух над животом; бережно
перебирает сплетения боли внутри и прочь из-под них вынимает тяжелый камень. Дуся
закрыл глаза, чтобы увидеть мать, но увидел внутри только желтую ветреную
тьму, в которой, однако, было покойно и сонно. Вдруг, поезд сбросил скорость, и мертвая, но полная
грома и гула галопа голова оторвалась от тела, колотившегося на бегу за рыжим
кобыльим хвостом, и покатилась свободно по мягкому полю, глуша верченье о
низкие травы озимых. Застыла навзничь. Качнулась. Обернувшийся лицом Старшего, всадник шагом вернулся. Вгляделся, цепляя на пику… Дуся поднял голову, сел. Поезд катил, затухая, по
светлому павильону метростроевского моста мимо заброшенной станции «Воробьевы
горы». Хотя и не было здесь остановки, поезд встал над
Москвой-рекой. Чума протяжно харкнул в конец вагона: — Ну, попали… И тут мне приспичило оглядеться. Я рванул наружу и ввинтил
на мгновение ока семь витков вдоль трех сотен метров метромоста. Московская округа взмыла и опрокинулась подо мною. Оправленная в дюраллий капсула станции мерцала над
рекою ночи слабым, дробным накалом, как неисправная неоновая вывеска. Поданным в ствол патроном поезд стоял в ее оболочке. Сзади белокаменной гроздью настороже рвались вверх
башни Девичьего монастыря. Внизу по маслянистой темени реки шла баржа,
груженная воплями, шлягером, огнями мигающих танцев. Над темной массой
Лужниковского парка висела, вращаясь горящими по периметру сторожевыми
кострами, Лапута громадного стадиона. Через речку над лесистым откосом
целился в прожекторах в луну ракетоноситель высотного Универа. Дойдя до берега, я заложил вверх петлю, чиркнув по
лыжному трамплину на склоне, и, дав небольшую «бочку», стремглав прочертил по
прямой обратно. Верхнее веко Дуси еще не сомкнулось с нижним. Женщина, не просыпаясь, застонала. Поезд стоял. По необжитому после ремонта перрону длинно и
сосредоточено бежала черная дворняга. Ее иноходью нагонял рослый кобель.
Выпростанный из шкуры красный кусок, как киль, был несом им под брюхом. За
первым кобелем семенил другой, вдвое меньше суки, но с той же целью: с той же
алой ужимкой под мохнатым брюшком. Пропали. Женщина зашлась воем, как причитом, будто кто-то в ее
сне стал опускать гроб в могилу. Она заполошно орала всем телом, хватала живот руками и,
уминая, пыталась прижать к груди, не отдать. Вой раздирал надвое ее круглый облик. От испуга Чума поднялся с места и ударил ее по лицу. — Заткнись, лярва, ногой ударю. Как колокол в звоне, женщина раскачивалась среди
густого воя на сидении и вдруг стала мелко подрыгивать в пол раскинутыми
ногами. Живот колыхнулся спазмом и пошел сдуваться волна за волною. Тухлые синие воды хлынули вместе с кровавыми
водорослями под ноги Чумы, и он, повисев мгновение в немоте, искаженно
зашелся струей блевоты… Отброшенный залпом тошноты, он больше не мешал Дусе. Размеренно поднявшись, Дуся опрокинул навзничь пьяную
бабу и расправил под нею подол. Схватки брали тело, как припадки трясенья горную
местность. В сумерках близкого обморока Дуся нащупал ладонями
маленькие розовые плечи и зажмурившись потянул на себя. Чуть погодя, недоносок вывалился из нее, как колтун
перекати-поля — из оврага к костру на стоянке, — и вспыхнул, ожегшись о
воздух, гиблым смертельным криком. Что делать с пуповиной Дуся не знал. Дуся поднял человека за ноги и потряс утопшего на весу. Остывшая было баба вдруг тряско забилась падучей дрожью
и кротко затихла, открыв навсегда глаза. Дуся положил на нее ребенка и вытер, скомкав, о платье
руки. Женщина лежала пронзительно зряче: убиенно раскинув
члены, она падала вниз, увлекая с собой все, что видит. Орущий с похмелья пацан ерзал по мертвой матери,
держась пуповины, как привязи. Женское лицо, немыслимо вспыхнувшее напоследок
острой красотой — сквозь испитую маску жизни, шло на убыль, застывая в
выражение безразличия. Стараясь не залапать джинсы, Дуся достал из носка
выкидуху. Щелчок вставшего лезвия, цок лопнувшей кожи, свист о
ребро, притоп рукоятки достигшей упора. Он обернулся к Чуме. Чума выворачивался в три погибели,
хотя уже было нечем: хрипел и плевал, не во власти оправиться от впечатленья
и вони. Дуся метнулся к нему и хватанул его волосы в жмень.
Чума заорал. Дуся приплел его к роженице, как осла за узду, — за
патлы. — На колени. Чума тянул его руку двумя на себя, чтоб ослабить рвущее
скальп движенье. — На колени, — Дуся ткнул кулаком в волосах в потек на
полу. Несколько прядей лопнули и закурчавились по запястью. Чума вдарился лбом, как в намаз, и заплевался кровавой
слизью. Дуся поднял его чумазое лицо над женщиной и ребенком. Мальчик уже не мог кричать. Морщась, он лежал ничком у
матери на животе — над своей ямой — и неполно держал кулачком рукоятку ножа.
Другой кулачок разжимался частым пульсом… — Что видишь? — Убита-а-а… — Кто ее убил? — Ты-ы… — Я ее убил. Ты скажешь. Дуся даванул его зубами в материнский подол: — А теперь пой. Чума плакал. — Пой, сука, сказал. Дуся сам встал на колени и тихо запел: — Ма-ма, ма-ма, ма-ма… Поезд стоял. Помощник машиниста шаркнул по громкой связи: «Сейчас
поедем». И, не вырубившись, крикнул кому-то: «Сергеич, ну, что там, скоро?» Чума рванулся с колен, ревя: — Пусти! — и стал биться
всем телом в двери, пытаясь раздвинуть створки. Я метнулся на платформу глянуть. Чума вбивался в дверь за дверью, крестом распластывая
руки, ища створки послабже, и его разъятое плачем лицо, вминаясь и кусая
ором, оставляло на стекле потеки… По перрону наискосок в щель под колеса рванула по
ниточке писка крыса. Дуся пел. Затем встал, сдернул с руки часы и осторожно устроил на
переносье трупа. Упершись в проваленную грудь, вынул нож. Обернул пацана
на спинку и покороче полоснул пуповину. С ребенком в руках он подошел к оползшему на пол Чуме: — Снимай майку. Обернутый пацан дрожал в тряпке, как вынутое сердце. От страшного удара ногой стекло, будто свежий лед от
брошенного камня, превратилось в расправленный оберточный пергамент. От второго удара оно прорвалось. Машинист забирался с пути на платформу подтягивая за
собой расстегнутые брюки. Еще не найдя пуговицей в хлястике дырку, услышал
удары. Двое выбрались из хвостового вагона. Голый спрыгнул на пути и бегом
дернул к тоннелю. Другой, со свертком, стал подниматься по лестнице к
запечатанному выходу с моста в эскалаторную галерею. — Подонки, — сплюнул машинист и заскочил сообщать в
кабину. Рация никак не могла соединиться с приемом… Помощник
сонно возил головой по приборной доске. И тут в темноте бокового зеркала за хвостовым вагоном треснул
голубой костер: голый споткнулся в потемках о шпалу и нырнул руками вперед на
контактный провод. Дуся, бережно прижимая руки к груди, быстро поднимался
по заброшенной эскалаторной галерее над темной речной прорвой. Прозрачная,
кое-где повыбитая стеклянная темень огромно проницалась звездной округой
ночной Москвы и от волнения, словно висячий мост, дышала воздушным обмороком
падения под торопливыми ногами… Взяв «ножницами» барьер турникетов, Дуся, оберегая
грудь, потыкался коленом в ряд выходных дверей вестибюля и, смеясь, обнаружил
одну открытой. За рекой, у трамплина, на смотровой площадке шелестела
над крышей патрульной машины гирлянда огней сирены. Два бойца стояли у
балюстрады. Держа рации у ртов, они всматривались вниз по склону в рощицу
вязов, окружавших противный выход. Щелчок ракетницы длинным фырком накинул на вершину
воздушной горы пылающий зонтик. Дрожащий купол света бесполезно схватил
короткой видимостью — деревья, дорожки, массив парапета, полукружье речного
блеска… В убежище парка сушняка в темноте, хоть глаз
проколи — вынь, засвети, — все равно не сыскать, — и тем более что наощупь. Дуся набрел наконец на автодром и затем, несколько раз
опасно споткнувшись, — на какие-то детские вертушки. Ничего полезного здесь
не находилось. Дуся на что-то сел в темноте и затаился. Слабые тени крались из глубины парка, — сходились и
вновь расходились, как в хороводе. Среди водоворотов каруселей он закружился от отчаянья
неудачи, с силой расталкивая качели. Качели скрипели и, толкаясь обратно,
мешали ему метаться. Дуся забрался на кругляк деревянной площадки и
попробовал одной рукой отодрать, нагибаясь, доску. Наконец он просто отбил
ногой целиком деревянную лошадь, бежавшую прочь по карусельному помосту… В сарае, где помещался моторный привод крученья, Дуся
подобрал огнетушитель. Наполовину занятый ребенком, даже не мысля на время его
оставить, с одной рукой дважды бегал к реке, перенося необходимое поочередно. Крашенный облупившимся суриком, с отбитым и
соструганным для растопки хвостом, конь занялся проворно — и скоро уже пылал
стоймя во весь опор, клоня голову набок, будто был пристяжным в упряжке. Из огнетушителя в речку пены — ветхой, чуть не 50-х
годов заправки, стравилось немного: пучась и оседая над зеркальной водой, ее
коричневый облак пошел на сплав по медленному теченью. Сполоснув металлическую колбу, Дуся держал ее над
огненной гривой конька, пока вода не согрелась. Хорошенько обмыв мальчика, Дуся спалил грязную майку
Чумы, кинув ее попоной на разгоряченного бегом коня, и снял с себя для младенца. Пупочек тек наощупь слизью и был бобовой семечкой
отдельно упакован в вырванный зубами из майки клочок. Костер Дуся потушил остатком воды и еще почерпнул из
реки: не хватило. Чтобы не остаться на том же месте, Дуся побрел у реки
вдоль бетонного парапета. Мальчик почему-то больше не плакал, а он и не думал
его теребить: пусть поспит, отдохнет, — ночь ведь. Над чернотой фарватера несколько раз проплывали
увеселительные баржи; в Волгу — домой, на Биричью Косу — прошел, подымаясь
белой стеной из берегов, большой трехпалубный «Адмирал Макаров»; и пулей,
газуя, глиссировал туда и сюда мотоциклист, видимый только бурной
кильватерной точкой. — Интересно, — думал Дуся, — отчего-то случайно вспоминая
все сразу: дом, лето, весну, астраханскую их ватагу и то, как они вместе с
отцом браконьерили осетров: вспоминал пудовую белужью башку, которая, везома
на коленях в коляске отцовского «Днепра», оказалась внезапно легкой и
звонкой, как мотоциклетная каска, — а ведь им-то, водным, тоже, поди,
полагаются шлемаки на башку цеплять? Вода ведь, если крепко в нее
разогнаться, так же, как и дорога, способна нанести увечья. Водный гонщик крутанул в темноте разворот с заносом и
пьяно пошел на таран наплывающего двухпалубного казино. Пока разгонялся, Дуся
по инерции думал: «Вона, прыгал у нас на ватаге пацан с мостков, а баба одна
сверху теченья газету, в которой белье полоскать принесла, упустила; так
прыгун так в тютельку в то, что написано, темечком вдарил, что потом ему в
городе шину на ум наложили, чтобы сдержать сотрясенье…» — Мотоциклист перед
самым ударом повернул и был таков, истекая протяжно моторным ревом, в сторону
Бережковки, Пресни, Звенигорода, Можайска… Впереди от Москвы было не отвертеться: город
выворачивал из-за деревьев и вставал, медленно нарастая, громоздясь и ломая
слабую линию горизонта. Мосты, набережные, дома, — будто на сваленной
праздничным буйством новогодней елке, — горели гирляндами, звездами,
игрушками башен, высоток и куполов… Вдруг широкие кроны деревьев проступили
цветом зелени, и воздух легко опрозрачнел, беспокойно удивив Дусю внезапной
проходимостью парка. Укромными сторожами появились над деревьямии
монастырские башни. Под бледнеющим небом места по правую руку стало больше, и
Дуся ускорил шаг, стараясь миновать участок возможной погони. Но спустя сто
шагов, — Дуся бережно считал шаги, экономно ценя про себя свое новое будущее,
— махом погас, ожидая рассвет, весь город. Стало темней и спокойней, и Дуся
тогда облегченно убавил шаги. По левую руку над речкой
нависало в искусственных лучах высотное зданье, — большое, как целый поселок,
составленный на попа. Дуся читал однажды газету, где разное болтали про все
что ни попадя — и про это здание тоже. Говорили, что оно вроде как на мерзлоте
стоит. Что тут, мол, на том берегу — плавуны под землей сплошные, — такие
нестойкие, болотные почвы. Из-за этих почв церковь одну в прошлом веке не
смогли построить: плыл фундамент и дальше проваливался. Ну, и бросили:
церковь потом вниз по течению у Кремля пришлось ставить. А вот для этого
зданья отыскали способ: раскопали котлован, в который можно было упрятать две
деревни, и машины морозильные в нем поместили. Машины ели воздух, давили из
него росу, охлаждая кругом всю нижнюю почву. Морозилки эти в подвалах сейчас
специальный отряд охраняет: если ток перекрыть, то сплывет все здание разом в
речку… Дуся представил внутри, как вместо парохода по реке дом такой
плывет в ебеня, и засмеялся; но тут же, боясь, что разбудит младенца, закусил
до крови соленый язык, чтобы помнить от боли оплошность свою и молчать
подольше. Мальчик умер, когда появилось солнце. Дуся
почувствовал, что грудь его холодеет и сердце толкается во что-то — теперь
непрозрачно. Он развернул человека из майки и осторожно потрогал. — Ничего, ничего, будет день — отогрею, — Дуся поправил
тряпочку на пупке, завернул осторожно по новой, и теснее прижал к учащенному
пульсу сверток. Весь день Дуся проходил по городу с маленьким свертком
на голой груди. Отстояв перед дверями булочной до открытья, купил батон
горячего хлеба и завернул его к мальчику в майку: пусть греет. Батон парню
пришелся сверх роста, а кусок мякиша он разжевал и вложил осторожно губами
младенцу в ротик. В этот день пик последней жары опрокинулся на Москву.
Раздевшиеся пешеходы брели, прикрывая газетами солнце над головами. Я дох от
светового удара, не в силах себя оторвать от идущего в пекле по самым
солнечным сторонам неумолимого Дуси. Идя, он рассказывал мальчику жизнь — все, что в ней
знал, — не выбирая и без остатка… Говорил про Волгу, про Астрахань, про
рыбалу на Харбайской россыпи; про осетров; про моряну; и про то, как Стенька
кидал в колодцы персидских блядей и архимандрита — с откоса; про Каспий,
соленый и теплый, как кровь, про остров Тюлений, про остров Чечень; врал про
то, как взял его дядька на каботаж в Баку, и про то, какие в Иране растут
лимоны, женатые на клубнике… Еще говорил он мало про то, как завяз в Москве
на «гастролях» — уже третий год, а также про то, что Чума — он шальной, но
все же хороший… К вечеру брызнул немного дождь, но — в падении
испаряясь, намочил только крыши: было видно вверху, как шарики воды, исчезая
мутной влагою на излете, крутились, дрожали, мельчали, — как капли воды на
дне раскаленной кастрюли. По дороге Дуся зашел в детский мир и купил для ребенка
немного цацек: висячие погремки, водяной пистолет и огромный, управляемый
радио катер. Резинку погремков он надел на шею, а катер обнял незанятой
рукой. Из-за скупости собственной жизни рассказывать Дусе
оставалось немного, и он теперь больше дорогой молчал, то ли экономя
остававшиеся слова, то ли внимательно их сквозь себя вспоминая. С Пречистинки они снова вышли к реке. У Крымского моста
посидели на парапете, глядя на изведенную солнцем округу. Машины, увязая в
столпотворении на перекрестках, вскипали, отбрасывали капоты, словно в рот им
попала горячая пища, и водители их толкали на тротуары, трудно беря бордюр с
нескольких коротких разгонов. Солнце, однако, шло, утомившись собственным пылом, на
убыль. Воздух над городом помягчел, впитав предвестие сумерек, и края домов,
барельефы, фасады, косые треугольники неба теперь более ясно складывались в
отдалении улиц в жилое уютом пространство. Солнце вошло в Замоскворечье, когда они дошли по
набережной к подножью большой, высотою с три соседних дома, черной статуе
со стеклянною головой. Сорокасемиметровый человек, изображавший памятник,
стоял в реке в болотных сапогах и держал на весу свободную от шпаги руку. Он
вглядывался под нее выколотыми — огромным, как секира, резцом — прозрачными
глазами. Дуся оглянулся.
Безголовый черный великан слепо смотрел куда-то за мост, — откуда они пришли.
Вокруг памятника врассыпную били фонтаны и был удобный
лестничный сход к самой воде. Дуся распаковал радио-катер и спустил на воду.
Потом бережно открыл ребенка и сложил его навзничь на судно. Отломав от внутренней упаковки кусок пенопласта, Дуся
бросил его на воду и внимательно проследил за тем, как тот ведет себя на
плаву. Пенопласт, затянувшись теченьем, покружил у сапог истукана и поплыл в
сторону моста, за который смотрел великан. Тогда, убедившись в направлении, опасливо поводя
рычажками, тихо пробуя мощность мотора и управленье, Дуся вначале попробовал
покатать мальчика вдоль самого берега — только туда и обратно… Скоро, наловчившись, закружил катер по не крутой
спирали и дугой провел вокруг огромных ног, лихо заходя обратным путем под
анфиладу фонтанов. Убедившись в надежности судна, Дуся вывел катер на
середину реки и посмотрел напоследок наверх. Дымящееся солнце уходило в кирпичное Замоскворечье,
вздымая в небо плеск заката, как в медленной съемке — сердце, брошенное в
жбан со слитой из туши кровью. Стеклянный колган истукана пылал, переливаясь розовым
преломленьем. Пальцы сломали рычажок газа, и катер, привстав на дыбы,
заглиссировал в сторону Волги. Дуся отбросил в воду
подальше коробочку управленья и отвернулся от катера, чтобы видеть, куда
смотрят теперь слепые глаза Царя, — и мельком заметил: кусок пенопласта,
отдалившись от берега, повернул в обратную сторону… Сердце заныло так, что
отдалось болью в руку, словно кто-то пятилетний дергал ее, просясь пустить на
качели. Дуся несколько раз разжал руку и ломящее чувство
отпустило грудную клетку… Он поднял вдоль статуи голову и увидел, что Царь ни
черта не видит в той стороне, в которую плыл мальчик: ни Волги, ни Бирючьей
Косы, ни моря, ни персидских сладких, как персик или лукум, лимонов, ни
жарких берегов, где мальчик бы мог хорошенько прогреться… Дуся внезапно
понял, что спутал теченье, которое здесь, у огромных ног Царя, отражалось и
завихрялось обратно в обманное направленье. И тогда Дуся прыгнул. С открытыми в мутную темень реки глазами он искал на
дне управленье. Воздух кончился, и по локоть в иле он вскочил на
набережный настил и помчался вдоль парапета, все еще видя катер. Он бежал, толкая людей, не нагоняя. Прямо в глазах
вырос мост. Катер пошел под ним. И тогда Дуся закричал. Сначала он не знал, что надо крикнуть, как позвать,
какое дать имя, и вышел только ор, который вместил в свой звук всю силу теченья
реки — от истока до рта. Но потом он вспомнил. Он крикнул: — Ду-уся, а я? Катер стремительно шел из виду. Дуся рванул по бетонным
ступеням через бензозаправку на мост. На мосту смердела вечерняя «пробка». Он взлетел на
капоты, но уже на той стороне поскользнулся, и водители долго жали его от
перил, стараясь придумать ему наказанье. Дуся рвался вперед, — прозрачное
белое пятнышко маячило в его кажимости за головами людей, пока не пропало
совсем… «Пробка» мычала, как недоенное стадо, и водители пошли,
остывая, садиться обратно за руль. И тогда Дуся снова прыгнул. Он вспрыгнул на тяги моста,
провисшие вдоль него стальными крутыми сходнями, и стал карабкаться вверх на
стойку, — нагоняя речной горизонт, поднимаясь за ним все выше и выше. Внизу свистел постовой и пробовал лезть на верх, но
скоро раздумал и едва сумел слезть обратно. На стойке, на высоте выше чертового колеса слева в
парке — и еще метров тридцать вниз до воды, — Дуся, сложив вокруг глаз ладони
в рупор, то терял на реке, то вновь находил за поворотом крошечный белый
катер… Когда мальчик исчез, Дуся развернулся в сторону черного
человека. Солнце зашло совсем, и Царь вдруг разом стал еще чернее, будто его
облили. Стеклянная голова потухла. Теперь Дуся смотрел ему вровень в глаза. Вдруг стекло колыхнулось последним лучом, добежавшим,
отражаясь, по окнам в кривых переулках. Дуся вдохнул и сильно плюнул: — Вот он я — залупившись, накось! Мент внизу перестал свистеть и закурил, прислонившись к
перилам. Я отлетел в сторонку и, взяв разгон, шибанул всем лётом
Дусю в темя. Обернувшись навзничь
половинкою оборота, за спиной постового он вошел вертикалью под воду. Затянувшись до головокруженья, милиционер отщелкнул за
перила бычок и снова задрал затекшую шею. Потом ныряли здесь под мостом очкастые водолазы. Дуся
наощупь торчал из ила по пояс, и шнурок уцелевшего от удара ботинка был
зачем-то использован ими для усиления крепежа — при подъеме за ноги тела
обратно в воздух. 29 окт. — 8 ноября 2000 г. |
Copyright © Copyright © E-mail: |