Александр  Иличевский

НЕ-ЗРЕНИЕ

 

Серия "Александрийская полка: библиотека журнала "Комментарии"

 

Москва: КОММЕНТАРИИ, 2001

Книжная серия Александрийская полка

Книга стихов

 

 

 

3.

Итак, мы только косточки

точнейшего из снов,

чья мякоть сладко-теплая

растет из зренья, слов —

из бормотанья сонного,

объятий сна и тел,

слюны, чего-то темного,

и белого, как мел.

 

 

45.

ЛИВЕНЬ В ПОЛЕ

 

I

В небо облако подброшено, и я,

задирая кверху зрячего себя,

не пойму, что там клубится и ревет,

и какое там сражение идет.

 

Там шныряют сквозь и возле истребки,

если ближе видеть — то снуют стрижи.

А внизу по полю скачет рикошет —

брызги шалые кузнечиков в дуплет.

 

Тишь и сонь кругом. Как будто бы парит.

Солнце катит в лузу, целясь на зенит, —

и подвиснув в ней, сплетенной из лучей,

зрит исход, который близится к ничьей…

 

II

Растопырив пяльцы ливня бегемот-

гром ревет и бьет и рубит переплет

зренья, рвутся стропы, рушится десант,

покидая вбрызг рассыпавшийся “Ант”.

 

И порывы шелка по полю в накат

набегают на край леса — перекат

перепрыгивают — в шелест, гнут и мнут

шевелюру чаще, дальше ветром жмут.

 

Я бегу сломя оглохнув ослеплен

очертя впотьмах хлебая чернозем,

голова моя катится в кутерьме

по воронкам взрывов в огненном дерьме.

 

И когда все стихло — в небе и во мне,

вижу глухо слепо немо, как на дне

синевою всклянь наполнен окоем,

но зрачок ее не пьет — то не по нем.

 

Голова моя, слетев, лежит в меже,

как кочан, который пнули. И уже

я во всю, как пень, ни жив, ни мертв, ни зряч —

отлетевший прочь из бури-матча мяч.

 

III

Тенью, духом набирая высоту,

отлетаю прочь — ведь мне невмоготу

видеть это — руки ноги голова, —

но вдруг вижу, как последняя сама

 

светом ярким словно лампочка зажглась,

плавно взмыла и куда-то понеслась,

в шаровую молнию зачем-то превратясь.

Я — за нею: по-над лесом, полем мчусь,

выдыхаю и вдыхаю звуком “у-у-ух”

 

ширь движенья, свежесть лета и озон.

И боюсь, что голова вдруг выкидон

где-то жителям устроит, невпопад

гром и звон внеся в устройство мирных хат.

 

Что с такой бездумной полоумной взять? —

и придется мне за дуру отвечать.

Но она, вдруг над опушкой дав свечу

и подвиснув на излете — дух мой, чу! —

 

разорвалась словно кокона испод.

И вселенная вся скопом в этот ход

понеслась покражей света, свист и гам

поднимая по полям и по лесам.

 

 

2.

Зима. Размером с сознанье.

Чашка с кофе, лимон, белоснежная скатерть.

Застывший профиль. Подвешенная беседа.

Если встать, отодвинуть штору, распахнуть окно,

то полчище духов метели ворвется,

расплескав существованья вокруг, по щекам, —

исколов, истает. Призраки,

они исчезают в тепле моего лица...

Я возвращаюсь, допиваю кофе.

В комнате еще пахнет свежестью

морозного воздуха — их присутствие тает.

Сигарета дымится. Желтеет лимон. Профиль

оборачивается к вам, чтобы всмотреться.

Слезы мешаются с каплями тающего снега.

 

 

7.

Не то чтобы среда, но день недели.

Сплошной шабат здесь — вместо шестидневки.

Но чем еще заняться в самом деле,

когда кругом все ангельские спевки?

 

Сознанья прах, дыханье на стекле —

пыль на поверхности движений света —

все то, что мы выносим на себе,

стирая вместе с мыслями об этом,

становится доступнее рукам,

сметающим что было вместе с телом...

И ангельским не внемля голосам,

звук меркнет там, где белым мелом бело.

 

 

27.

ШПИОН I

 

Ночной вокзал. Бессонницы песок

из ламповых часов в зрачок натертый

потоком воздуха, наискосок

входящим в темень мозжечка — на версты.

Глаз опухает — как осы сосок,

спикировавшей сквозь свой желтый обруч, —

и вертится, краснея, на восток.

Мент на себя похож. И глаз — на глобус.

 

Я прибыл в Ялту поверху, как гусь,

подстреленный из собственного зоба,

пальнувшего картечью вопля — «Русь!

тебя люблю, но проклинаю снова».

И вот в Крыму… Вокзал, где я боюсь,

что мент меня, бессонного, отметит,

и створки — хлоп. Мой слепенький моллюск

пищит в песке, которым время светит.

 

И мент, таки приметив, под уздцы

меня, шпиона зыбкой атмосферы,

ведет к своим. Инструкций изразцы

по отделенья стенкам: ксивы веры.

Менты в Крыму, конечно, молодцы.

Но мне совсем не по сердцу их меры —

я жду связного: шифра образцы

он передаст... Моллюск дрожит, как нервы.

 

Империя протухла, словно кит,

с ума сошед от писка навигаций, —

что посуху не смог. И вот смердит:

молекулы, как пули, распадаться

спешат замедленно, — и в воздух вдох забит

как в дифтерию — выдох ингаляций.

Китовый ус под кадыком завит,

пульсируя на пробу. Разлагаться

 

кит медлит глянцевитым жиром сна,

где в топком свете букс идет на месте,

где ворванью зернистой сапога —

в гангрене по колено — спит наместник.

Где сну наместник снится нагишом,

как он идет по полю на гора —

стрелять стрижей, махая палашом,

а в поле все снега, метель, зима…

 

Маячит вдруг у выхода связной.

Сержант никак не кончит протокола.

Ну что же, ты, связной, такой дурной,

грозишь всей операции проколом!

Сержант связного манит: — Подойди.

— Ты знаешь (тычет в морду) вот такого?

— Ни в коем случае. Могу идти?

Сержант горнистом хлещет кока-колу

 

и, в Гоби сушняка залив ведро,

гремит ключами клетку отпирая.

А я, мента махнув через бедро,

жму площадью вокзальной, догоняя

связного, от которого ядро

Мюнхгаузена вряд ли бы ушло…

Мелькает город — улички, бистро

на набережной… Море как стекло.

 

И по дорожке солнечной восхода,

мы к Турции стремим свой беглый кроль.

Взвывает катер перехвата, хода

нам не давая даже под пароль.

Из вод наместник сонный вдруг выходит,

с скуластой рожей пахана Востока,

кривым лучом по штилю колобродит.

И две башки — бултых — с винта потока.

 

 

19.

ШПИОН II

 

В Томилино, на даче, где сирень

персидская клубится над забором,

и яблони, как облак, светоносны,

где карамельные несносны осы,

где улички пылят под детским ором,

скрывается разведчик — третий день:

теплынь, гамак, томление и лень.

 

Он ждет связного. "Густав" странно медлит...

И хорошо, что медлит. Для него

быть одному — привычка и отрада.

Как хорошо быть одному! Не надо

ни слушать, ни ответствовать, чего

он тут такое нашпионил... Если б!

Шпионить нечего здесь бо...

 

Разведчик размещается ко сну.

Он тушит лампу, разворачивает плед.

Звезда глядит в окошко сквозь листву.

Разведчик вспоминает о связном,

о том, что бедолаги нет и нет.

Звезда глядит в окошко на звезду:

разведчика захлестывает сон.

 

И сну разведчик снится голышом,

как он идет по Моховой к Кремлю, —

вокруг телеги, лошади; биплан

завис над Спасской, видя этот срам.

Разведчик мерзнет. Дела нет менту, —

он смотрит в небо: "— Мало ли что сон

объявит правдой, даже нагишом."

 

Разведчик хочет сдаться, он идет

к посту у Боровицких. Он кричит:

— Возьмите, гады, вот я! Но висит,

не шелохнется в небе самолет.

И мент все так же — в небо, и молчит:

"— Подумаешь, какой-то идиот...

А что — разведчик, это подождет."

 

Проходит лето. Ночи, сны — густеют

и застят небо: солнце стало жиже,

и облака, как тучи, стали ниже, —

их ветер гонит, гонит под откос

сквозь шорох стекловоздуха стрекоз.

Гамак провис и прохудился небом:

воздушных рыб не держит больше невод.

 

Разведчик синегубый, жив едва,

под пледом просыпается. Звезда,

сместившись, скрылась под листвой.

И все еще отсутствует связной.

Разведчик согревается луной

и по нужде спускается с крыльца.

Кругом Вселенная так хорошо видна...

 

Полынь белеет солью на меже.

В заглохший сад впускает скрытно осень

луну. И путает ее в ветвях.

Лучи светила бьются в мокрый прах

и каплями спадают в сливы корень,

за воротник, когда — еще во сне —

луну спасаешь, выйдя по нужде…

 

Нужда скромна, и вскоре, закурив,

считаешь звезды. Россыпь их похожа

на некое большое многоточье,

стоящее в конце у жизни, точно

жизнь вечная. Та, к сожаленью, тоже

кончается, когда звучит обрыв

от выстрела в сирени… Свет — нарыв.

 

 

4.

СЕЧЕНИЕ ОЛОФЕРНА

 

I

Так скоро смерть ты произнес, что сны,

как ни старались внять мелькнувшему освобожденью,

все так же пустотою дня вослед ночному их смятенью

на нет сводились — зря,

циклическому их благодаря устройству.

 

II

Так скоро в звуке смерть приобрела, что я,

как будто бы обобранный карманником мгновенно,

в нагрудной области ладонью шарю,

хватая воздух ртом, как рыба,

в немое выброшенная пространство суши, —

в поисках сна ли, бумажника, сердца,

тщетно звук выводя из стратосферы смысла — дальше

в безвоздушную сферу — чтоб кануть.

 

 

5.

Темнота это то, что не видно. Это то, что внутри

слов, хотя их произносили многие и не однажды,

произносили мертвые и проговаривали живые —

в случае первых это случалось реже, но неизбежней.

Глаз сродни слову: внутри него все та же

пустота, темнота — ее он и есть поверхность, —

оболочка покинутого взглядом виденья.

(Глаз только отражает свет и не содержит зренье,

то есть: мир — это рябь на поверхности пустоты.)

Слов конечное множество — и в этом

содержится небольшая надежда на внешнее,

на то, что действительно существует.

                                                                         Густой туман

поднимается в облако, оставляя проходимыми переулки.

 

 

5.

Я так и сделал: замер и исчез.

Вокруг стоял, как морок, черный лес,

и тень мою он, колыхнувшись, вдвинул

себе в нутро — в чащобу. Так я сгинул

одним из сгустков — порций темноты,

питающей все шорохи лесные.

Так превратился в шелест я, и сны

листвы меня вобрали в ночь...

                                              Косые

лучи рассвета крону шевелят,

и я, мешаясь с каплею падучей,

лечу и падаю в траву. Опят

семейство, за ночь ставших целой кучей,

и накануне в сумерках в живых

оставленных случайно — не заметил,

спустя меня вбирает в сок, и злых

толпа приходит грибников... Но этим

предел существованию не взят:

я ими, как одним из тех опят,

как мелочь самая, как гном простой,

не взят, не срезан, цел и не замечен,

и превратившись вскоре в перегной,

пробравшись под корой, врагом не встречен,

я в кронешелестом опять живу —

шепчу вокруг что вижу (также тьму) —

но это летом, где листва и шопот,

ну а зимой, где пусто — я молчу…

Молчит и лес, внимая беглый топот

лося; мороз завис, чащоба спит,

лось исчезает, но перо скрипит,

меня посредством буквы помещая

в начало текста, в сонный шелест сна...

На кухне чайник закипает для

того, чтобы прервать теченье строчек...

И я иду снимать его, короче.

 

 

7.

Старый Город в Баку

 

I

Я вхожу в Черный Город и путаюсь в его переулках.

Мои плутания вычерчивают слово.

Я понимаю, что если удастся его прочесть,

то я буду спасен, и значит — отыщется выход.

 

Теснота, вертикальный зной полдня, настой

насквозь слепящих лучей,

разметающих тело в прах света.

 

Чайхана. На зрачке — армуд, наполненный цветом

остановленного закатом зноя,

который я медленно пью, как свое сердцебиенье.

Я уже догадался, что это слово — беспамятство.

И что выход один — моя неподвижность.

Я заказываю еще один чайничек света.

 

II

Большая, как остров, луна вплывает в бухту.

От пенья цикад волнуется ткань ее света.

Сторож бьет в свою колотушку. Кого он пугает?

Ведь вор — это забвенье.

 

 

8.

Теперь я знаю — жизнь на земле возможна.

Можно укутаться в снежное облако света или сна, или сна

— на что прежде удастся набрести, — все равно: я проснусь или

я засну — неизвестно. Стоит лучше укутаться — пузырьком

в мягкой, теплой пене заката —

и, переливаясь через карнизы, отыскаться в потеках

на поверхности взгляда — теплой каплей в ворохе

бесслезных палочек, колбочек, перелиться

через карнизы, исчезая в полоске

наплывающей ночи.

 Да, теперь я знаю,

что значит исчезнуть, переселяясь

одной из капель отлива заката

по песчаному дну, им впитываясь, как губкой, —

состоящей из пор самых чувствительных снов,

переливаясь через карнизы в рассвет

наступившей памяти, переливаясь.

 

 

9.

Я сижу в помещении сна, который

никак не могу вспомнить, глядя

на человека, проговаривающего ничто.

Я думаю о том, что я сейчас не думаю.

Что думать ни о чем, значит думать о себе,

не думающем ни о чем. Это похоже

на никак не вспоминающийся сон,

в котором я только и думаю, что ни о чем.

То есть — сон этот никак не вспоминается,

не содержа в себе меня, который —

если вспомнить — там думает ни о чем,

которое думает сейчас обо мне, о сне, где я —

ни о чем, никогда, значит, не вспомнить.

 

 

38.

Итак, я пытаюсь видеть. Нет: я вижу

не сгустки темноты или света, и я

не думаю о том, как я вижу — это

было бы слишком просто; и я,

уж конечно, совсем не пытаюсь

что-либо представить, но — я пытаюсь видеть.

Мне трудно это сформулировать и даже,

боюсь, что выразить это нельзя и ненужно,

и вредно, но — я пытаюсь видеть.

И в этом усилии мои глаза —

словно коробочки слов, источающие

самый тонкий, летучий запах. — Нет, я не

представляю — я вижу их у себя на ладони:

крохотные шкатулки с ароматическими корешками

смысла. Я подношу их к лицу вплотную

и, медленно вдыхая запах,

получаю взамен россыпь искр

над трамвайными проводами,

теплую морось дождя,

свежесть вымытых листьев, зданья,

череду фонарей вдоль бульвара, прохожих,

и себя, проносящегося над всем этим,

будто росчерк невидимого стрижа,

метнувшегося за добычей.

 

 

33.

Темнота — это то, что Тесею к лицу

и похоже на память. На ощупь влекома,

в сгустках сумерек прядка потянет к концу

все, что было и будет… Как будто саркома,

распускаясь немыслимой сеткой следов,

поглощает, взрослея, не тело, но — время.

Так же почерк густейший взрывает покров

белизны несказанной… И так же темя

полонится мигренью воссозданных снов

(стоит лампу зажечь — отогнать их на время), —

и кроту пустоты не прочесть всех следов,

им же сделанных, — труд его суть потеря.

 

 

32.

Я даже одно время думал,

что ей однажды приснился сон,

в котором ей снилось что-то,

и когда это что-то наконец

смялось и приостановилось,

она заснула, и там —

во втором вложенном сне —

что-то вновь развернулось

в медленное событие, и оно,

длясь, ей продолжало сниться,

сниться до тех пор, пока она

не очнулась во сне от второго,

скрытого тканью сна

сна, и вот тогда-то она

и совершила оплошность, приняв

это за настоящее пробужденье,

за возрожденье подлинной яви, —

да так — в первом сне

навсегда и осталась. Я очень

тебя люблю. Как себя.

 

 

37.

СЛУЧАЙ ФИЛИ

 

Мне позвонил Игорь, сказал, что Филя

у себя обнаружил нечто страшное:

"Я сейчас еду к нему, ты можешь успеть раньше".

Подъезд — мой, остановка на углу Сиреневого

и 37-й Парковой, “маршрутка” до Халтуринской, далее

трамваем до "Янтаря"; бег, подъезд — Филин,

вереница соседских собак — по лестнице стая

на выгул. Я прижимаюсь к перилам:

громадный "кавказец" обнюхивает меня, хозяин

кричит "Фу!", и я слышу, как кричит

этажом выше наш бедный Филя,

уже голосом нечеловека, но все же которым

кричать может только Филя, который

у себя обнаружил страшное.

Я врываюсь сквозь открывшую мне Светку,

вижу жуткий, как после обыска в кино, беспорядок,

слышу стоны глухие, глухие, взрыв крика.

На постели в спальне, как роженица разметавшись,

кричит Филя и стонет, и стонет. Не отвечает,

мутно глядя в меня, и не узнавая.

 

Я вышел в кухню, закурил, думая, что вряд ли

можно привыкнуть к этим воплям. Светка

тихо плачет, как будто хнычет.

Я спрашиваю: "Ну, что там?" "Он говорил

про каких-то ангелов… Что они

его взяли, явившись, с собой и теперь

водят и показывают там что-то.

Я сначала думала, он спятил, но

вчера поздно, когда успокоился, я

смотрю, вся постель в крови и какие-то

шестерёнки, монеты, обломок стрелы, —

кивает Света в сторону подоконника, —

наконечник, обрывки тяжелой ткани…

Он всю ночь пролежал утомленный,

слезились глаза, я поила его чаем,

сменила постель, легла рядом, уснули.

Под утро он снова стал кричать…

Я боюсь, он умрет, ему очень страшно..."

 

"Почему еще вчера не сообщила?"

"Он велел не говорить никому".

 

Приехал Игорь. Обсудили. Филя

уже не кричал. Игорь сказал:

"Видимо, не справился сам". Решили

пойти с ним вместе. Светку

брать не хотели, но она "Я жить

без него не могу" сказала, и взяли.

 

 

34.

Если бы я мог хоть на слово предугадать,

где окажусь, то я бы прихватил с собой оружие.

Или, по крайней мере, позаботился о своем погребении.

Или хотя бы — взял себя в руки, чтобы

не делать выводов из положенья, в котором

я сейчас размещаюсь:

Баку, узкая улочка Крепости, шквал толпы,

взбешенной тем, что она — толпа,

и потому должна быть зверской.

(Как заметил Поркья, сто человек вместе —

одна сотая человека.) В общем,

так себе положеньице, если учесть к тому же

жару, тысячу восемьсот двадцать третий год,

ранее-ранее утро и то, что я только что очнулся

от себя, лежа на пороге караван-сарая, в пыли и в шкуре

хозяйского пса, в ожидании завтрака в виде остатков

вчерашнего хаша, еще надеясь на событие…

 

Толпа, оставив меня целым, схлынула вслед

за собственным гулом. Спустя — дверь

осторожно приоткрылась, — я успел

отпрянуть, пытаясь всмотреться. Паранджа.

Пустые руки. Ноль вниманья. Завернув краешек

ткани, приоткрыла лицо. Посмотрела

в конец пустой улицы. Задержалась взглядом.

Я уселся смирно в сторонке. О, как она красива!

Посмотрела в небо. И я посмотрел, зажмурясь.

Столб нисходящего зноя в разреженном голубом.

Который, слепя, из белого льется в черный.

В тело сна, наполняя его забвеньем.

 

35.

Вот что мне — не однажды, а прямо сейчас

пришло в голову, и не в голову прямо, а так —

подумалось. Подумалось, а не пришло — потому,

что в голову ничего на самом деле

не заходило. Если бы действительно пришло,

то я бы заметил, а так — как-то внезапно и без

приветствия — возникло и все.

И не то чтобы родилось, а именно из ничего

образовалось. Все это было странно и неожиданно

и задним числом теперь этого не осознать, не только

не высказать. Впрочем, высказать иногда

легче, чем не подумать. А вот подумать

совсем ни о чем очень непросто. Гораздо сложнее,

чем, скажем, подумать о продавщице. (О том,

что она продавщица канцтоваров. И что ей страшно

скучно вот так стоять целый день за прилавком, и что

ей пора замуж, но ей скучно замуж и страшно.)

И, уж конечно, трудней, чем подумать о Боге.

Который, кстати, вряд ли думает о продавщице, и

который вряд ли вообще. И канцтовары вряд ли

и продавщица вряд ли. И я вряд ли тоже

подумал о том же, что и Бог. Но, может быть,

все наоборот — и напрасно? Может быть, все же Он

вместо меня — не однажды, а прямо сейчас подумал (и

потому я не заметил, как это произошло),

что я подумал о том, что окно

похоже не на окно, а на точку.

 

 

37.

Я зашел в магазин, чтобы купить яду.

Я зашел в магазин, чтобы купить себя.

Мне сказали: — Зайдите на углу в аптеку.

Мне сказали: — Зайдите на углу в аптеку.

 

Магазин оказался компьютерным салоном.

Товар в нем был добротный и нужный.

Я поразмыслил и ушел в аптеку.

Я поразмыслил и ушел в аптеку.

 

За кассой там сидела смерть и пробивала чеки.

За кассой там сидела смерть, лицо ее лоснилось.

Она обсчитала меня на два рубля.

Она обсчитала меня на два рубля.

 

Я сделал вид, что ничего не заметил.

Я сделал вид, что ничего не знаю.

Спрашивается, зачем?

Спрашивается, когда?!

 

Ведь я бы мог жить у моря,

проводя лето в воде или в горах, зимой

гулять по пляжу и возвращаться в теплом

тумане домой, поднимаясь по узким

на ощупь улочкам, с трудом

раскуривая влажную сигарету. Дома

я бы открыл окно и долго видел

невидимых чаек, крикливыми призраками

снующих в молочном зрении. Ближе к ночи

я бы растопил буржуйку и в ее пламени

наблюдал бы увлекательное представленье...

Во сне я время от времени мог бы встречаться с собой,

и я бы пользовался сном, как зеркалом.

 

 

38.

Нынче же, зная о том, что вряд ли.

Что огурцы не всегда растут,

радуя глаз, на кудрявой грядке;

что шелковица и есть хартут.

Что красота, если вдуматься, есть

не только благо, но также смерть

желанья. Что солнце, устав садиться

за горизонт, однажды войдет в монисто

смуглой цыганки — одним из звеньев —

по имени Ночь и с нею, беглянкой, вместе

утром исчезнет навек из зренья

со всем табором, хлебнувшим на этом месте.

 

 

28.

День, перешедший в число забвенья,

в дату, которую припоминаешь,

подобно зрячему, блуждая

на ощупь в плоскости темноты,

набранной слабым Брайлем.

 

Календарь темноты, нанесенный

на тело, сотканное из прикосновений

любви, чью дату смерти ты силишься понять,

есть исчисление пустоты, твое изобретенье.

 

 

29.

ОСЛЕПШАЯ ЦИКАДА

 

Окунувшись головой в это стонущее и поющее море, 

в море обретших плоть звуков — в море желанья,

раскачиваемое резонирующим унисоном самцов

цикадных — этих удивительных насекомых, казалось,

слившихся в своей звонкой тоске в одну,

гигантской незримостью нависшую над округой

вожделенную матку — в воплощенную их скопом Деву,

в которую пеньем вошел и тело ее звуком своим,

как семенем, наполнил оскопивший

себя от противоречия страсти и немоготы Тифон, —

в серебристо-изумрудный звездный орех амулета,

вложенный в мертвый рот ночи — в рот прозрачной Эос, —

окунувшись в поющее море, раскачиваемое едва

ощутимой в своей скрытности мощью

(так луна могучим дальнодействием шевелит

океанский мениск прилива), он почему-то представил

одного из — отдельно взятого воображением самца, —

наугад, будь то: равнокрылая слюдянистая муха цикады,

чье блестящее зеленое тело крепко, как каштан,

чьи большие, как листья, крылья,  испещрены узором

прожилок, бегущих по сверкающему ртутью витражу, —

или прямокрылый сложносоставной, как складная линейка,

кузнечик, кобылка, сверчок, трубачик, скрипач, медведка, —

но в результате крупно взятой отдельности своей —

нечто подземно и неуемно страшное, нечто,

что силищей зазубренных перепонок стридулятора,

килогерцовой мощью грудной мембраны,

способной затмить и смести рев парохода,

рубиново и трехглазо, со свирепой трагедией вожделенья

буравит и долбит звенящий ход в упругом стекле

огромной, составленной из текучих

прозрачных пластов звукосмысла,

ночной тайны.

 

 

23.

СЛУЧАЙ В ГОРОДЕ I

 

“'Типичная ошибка на свету:

искать субъект, владеющий желаньем,

но не объект желанья самого.'

Так было там написано. Звонок

меня заставил бросить перечтенье.

Помедлив, трубку снял: щелчок, — сорвался

знакомый голос в пульс коротких, крикнув

“Я здесь!” — жетона не было, успел.

Надев пиджак, я взял листки и вышел.

Отличный вечер, теплый и сирень

душистым облаком осела в палисад...

 

По Малой Бронной в ручейке заката...

 

Мы встретились на Пушкинской, затем

немного по Тверской, вошли в Столешников.

Остановились у “Ладьи”, чтоб покурить.

Я все обдумал. Протянул листки.

Ты просмотрел их содержанье, чертыхнулся,

ответил Витгенштейном: “Тайны нет”.

И это было подтверждением тому,

что думал сам я: “Что ж, успокоил”.

Мы выпили по пиву у ларька

и помолчали. Тихий, славный вечер.

Москва уже остыла, оккупант

ее — народ — вернется только завтра.

И все бы ничего, но вдруг зачем-то

я посмотрел наверх и пораженный —

тебе: “Смотри!” — В вечернем, летнем небе

лицо незримо медленно склонялось

и любопытно всматривалось в нас,

как будто бы в деталь шитья швея,

пытаясь разглядеть, стежком дополнить, —

немного озабоченно нахмурив брови,

немыслимого очерка овал

и прочее, что нужно для виденья...

Ты посмотрел, немного задержавшись,

сказал решительно: “Пойдем, пойдем”.

 

 

22.

СЛУЧАЙ В ГОРОДЕ II

 

“'Ничто невозможно отыскать по его следам.

Ничто не оставляет улик, кроме одной —

действительности', — ты отставил стакан

на отлете руки, беря светильник над баром

в фокус льдинки, — 'которая, если подумать,

не просто след, но рябь, или, если угодно —

полость самой пустоты'.

                                              Было около десяти.

Мы взяли еще по одной — без льда, чтоб градус

повысить и не раскиснуть и вышли на улицу.

 

Петровка чередой фонарей, пешеходов шла, отпрянув

от страшного здания биржи вправо. Светлые сумерки июня

уже отстоялись, движенье спало. Показался Страстной.

Я несерьезно думал, что мир это рябь

на поверхности пустоты, на которую изредка демиург

дует — так для забавы, или чтоб остудить поскорей и выпить.

А также (видимо, ошибочно), что Платон ошибался:

истина не имеет следа.

                                             В конце Страстного

мы присели на скамейку. Мимо нас по алее промчались

галопом три всадника. Летели: комья земли и топот.

Я вспомнил: “разбрасывая копыта по будущим своим следам”.

 

У метро мы познакомились с двумя девицами:

поразглядывав нас, весело попросили закурить.

В результате вечер продолжился в “Пропаганде”.

Та, что досталась мне, оказалась чудесна. Утром

мы медленно пили кофе, я — и что на меня нашло? —

рассказывал ей о следах. Я подвез ее, она опаздывала

на лекцию. Больше мы не виделись.

 

Сейчас конец октября. Лиловым дождливый вечер.

Я сижу в машине, работают мерно дворники. Как ходики.

Из здания ее факультета на Моховой уже больше

никто не выходит. Среди тех 57, что вышли,

ее не оказалось. Увы, я опять считал. Сейчас — дворники.

Включая зажигание, я думаю о том, что след

порождает число. Действительно, когда видишь на песке

следы и, идя по ним, никого не находишь,

то единственное, что остается — бешено, по нарастающей

считать их, считать, с головой рушась в обманчивое движение."

 

 

79.

СЛУЧАЙ В ГОРОДЕ III

 

Город похож на зверя,

помещенного в клетку карты.

Сегодня на двадцать третьем

км одного из его когтей

случился дорожный случай:

выезд на встречную. В результате

из окна "жигулей"

высовывалась босая

нога. Шел дождик

и мешался в лужице с кровью.

Работал дворник — один, —

вместо ноги. Второй —

застыл, ей же подобно.

В общем — кино, где движенье

мертвого изображенья

создает иллюзию хроники места

падения бомбы, в чьей воронке,

скрученной взрывом зренья,

раздавшемся в зазоре

между глазом и объективом,

помещается труп солдата

армии происшествий. Босой.

Так вот, отсюда я делаю вывод,

что Ангел Случайной Смерти, —

отчасти он — мародер.

 

 

27.

В результате она скоропостижно приближается...

Растительные сети мокрых, пахнущих не то тиной желанья,

не то шанелью, душные дебри тропического сна,

безвыходного настолько, что вернуться в него — значит проснуться...

А между тем, канув всеми пятью, сейчас

тонкой серебряной струйкой в глине потемок —

ясным и новым — проворно,

и к поцелуя устью уверенно расширяясь,

происходит происходящее — я, некий звук,

исподволь и незаметно, внятным побочным продуктом, —

эхом бьющегося прикосновенья под кожей,

выемкой ласки.

 

 

24.

Звезда в окне, окно — в зрачке: картинка.

Случайная причина слепоты,

как если бы попала в глаз соринка,

и зрение пролилось из слезы

серебряным отливом черноты...

Которая возникла, застя свет,

чтоб только и промолвить: “— Нет, и нет”.

 

Звезда похожа больше на названье

свое, чем на крупицу слепоты

на негативе сна припоминанья,

в котором глаз запутывал следы,

стыдясь своей возникшей наготы.

 

Теперь в провал меж именем и смыслом

летят тела, которым имя — числа.

 

 

25.

Я думаю, едва ли вещь может быть

вне своего места. Я говорю это

вполне серьезно, помимо лирики то есть.

Вот, например, я сегодня взобрался

на гору Сокол (Новый Свет, крымское побережье)

и там, на вершине, я подумал: что

такое гора вне воздуха, моря, зренья?

В лучшем случае глыба, препятствие

в несчастливых потемках слепого пешехода.

В худшем — громада пустоты, вывернутой на изнанку...

Внизу — свет, ломясь лавиной с зенита, выглаживал

и так штилевую поверхность моря,

два или три паруса белели в бухте,

которая отсюда казалась подковой, — той самой,

что и есть залог счастья этого края. Зной

обволакивал скалы, сосны, взгляд

на них не мог быть слишком долгим,

рискуя сам превратиться в марево, истаять.

Тропа, ведущая долго по Чертову ущелью,

оборвалась отвесным колодцем, проторенным

когда-то потоком в гладком, ажурном камне,

до головокруженья отвесным.

Я заглянул в него — в меня всматривалось

мое паденье. Я не выдержал его взгляда,

отпрянул. Я действительно думаю, что вещь

не может происходить вне своего владельца.

Поэтому я, отпрянув, обрек себя на небытие.

В нем мне довольно уютно: потягиваю мускат

в кофейне на набережной, млечный путь

виден ясно, шелестящая близость моря.

Но все же это небытие, хотите верьте,

хотите нет — н е б ы т и е.

 

 

25.

Итак, во сне я услышал “Здравствуй!”

Далее мы пробивали какие-то перьевые,

выси стремительно становились предметом паденья,

звезды теплели, появлялись новые, заселяя

дикую, пустынную местность.

И так же — вдруг — я понял, что теперь не проснуться...

Что пробуждение нынче для нас — Лотова оглядка.

И ты улыбнулась в ответ на мое “прозренье”...

 

Мы происходили на острие луча,

мир создавался по мере нашего продвиженья.

Что было дальше? Мы встретили зеркало края.

И мы обменялись с ним зреньем и сном,

подражая разбегающимся от места исчезновенья волнам...

 

 

27.

Вряд ли в сон меня понемногу клонит —

в сне тепло и дно мягко, здесь же воет

во все дыры, хоть и темно, и ближе

самого себя нет на свете. Выжжен

взгляд потемками — негатив засвечен:

поле белое, — где никем не встречен

я бреду себе восвояси. Сосны

по краям растут. Свет несносен.

 

Я вхожу в избу, на тех самых, курьих,

у себя в мозгу обнаружив улей

мыслей страшных, бред; а в избе — ягу.

Мне бы деру дать, но понять хочу.

Говорит мне смерть: “Ты почто пришел?”

“Рассмотреть себя”, — отвечаю. “Вон”, —

говорит в ответ отраженье мне.

И уходит свет из-под ног во сне.

 

Просыпаюсь я, а кругом зима.

Понимаю, что это неспроста,

что еще не все, что не явь то — страх

намело вокруг, что бесцветен мрак.

Что мне делать здесь, все белым-бельмо —

ни руки, ни зги не видать. Пальто

не надеть, ни рта не раскрыть — сказать:

“Что за черт?!” В глазу — белизна. Понять

 

ничего нельзя. Крови вкус во рту.

Струйка алая роет ход в снегу.

 

 

29.

Два галчонка на взлете с ограды в осень

запускают по перышку: цифрой восемь

облетают перья в чертополох, в крапиву, —

обновляя дату, украшая — хоть так — могилу.

 

Двое пьяниц, присев у ограды с пивом,

мастерят себе "ерш": цедят кропотливо,

из-за пазухи вынув пол-литра, струйку —

словно дар, что у сердца храним — по бульку.

 

Если что-то и держит тело

в пустоте, где от сна все бело —

это мысленный кол осиновый,

вбитый там, где любил так сильно, и

 

более ничего: ни земля, ни место.

Десять лет назад умерла невеста

одного: вот, пришел и сейчас помянет.

Скоро выпадет снег, а когда — не знает.

 

 

78.

Наступила медленная ночь.

Я сижу в кухне, курю,

рассеянно глядя перед собою.

Маленькие черные человечки

в темно синем фаянсе

под лампой стоящей чашки

упрямо карабкаются на ретину,

легонько топочут по ней, бегут

куда-то дальше и там,

в глубине, по одному пропадают.

Исчез последний, и вдруг — спустя —

я постепенно начинаю слышать

их терпеливую засаду.

Теперь поверхность чашки пуста,

за исключением блика

и кофейного потека, где краешек

касался губ. Я слышу,

что там, в глубине не-зренья,

медленно живут эти человечки,

затаившись в покое, занявшись делом.

И я представляю в одном из

себя самого, и в их общине

мне спокойно и влажно,

и тепло. И я решаю

больше не возвращаться.

 

 

72.

НАРЦИСС И ЭХО

 

Последний шанс преследователя:

уподобиться не объекту, владеющему желаньем,

но принципу объекта.

 

Происходит:

очень внимательный, точный отпечаток.

Он застывает медленно, вызвав вначале

легкий ожог: щедрая порция стеарина

пролилась на ладонь, став папиллярным зеркалом.

 

В горсти постепенно остывало отражение; слепок

мгновенно подернулся дымчатой поземкой,

разом сгустился туман в матовой амальгаме.

Далее — разряд молнии, выхвативший в беспамятстве

белое поле, — никаких холмов и линий:

гром шаром покати, — не видно, не слышу, не знаю, —

аннигиляция объекта своим отражением:

словно пустота наполняется тщетно своей изнанкой.

 

Далее — все снимается, как собственное прикосновенье,

как чужая кожа, носимая в зазеркалье:

дактилоскопия смертельной ласки.

 

Интересно, когда все это кончится?

А может быть, ничего еще не начиналось?

Может, все-таки звук, изношенный эхом

до неуловимого трепыханья на грани,

до зримого росчерка крыла, —

может, звук — это и есть, как ни безнадежно, смысл?

 

 

74.

Если вынуть из воздуха кухни меня и отставить,

что получится, кроме свободного стула и дыма:

неизвестно последний чьим бронхом был сцежен на память

об отставленном из — никого и пустая квартира.

И теперь в никуда мне податься своим матерьялом:

если вынут, исчезнув, — то впору отправиться духом —

побродить по-над крышам, глотнуть высоты из-за края,

взвиться выдохом перистым, еле коснувшимся слуха

этой ночи морозной, на донышке этой вселенной, —

если вынуть которую, вряд ли станет пустее, —

взвиться дымом простым вместе с словом немым и неверным:

так прочнее, чем стол и бумага, и зренье, прочнее.

 

 

75.

— Что дальше?

 — “О”, и в нем рой точек —

мерцанье скопища духов

воздушных в теле звука О.

Звук отделяется губами,

и плотность тела исчезает

и вместе с звуком вверх плывет, —

поскольку О вместило всё —

всё невозможное, включая

сны, неслучившееся, тени

составивших пространство счастья,

обвалы воздуха и света,

скольженье тьмы и шорох страха,

и все движения и взгляды,

которых вдоль держалось тело,

и глаз, и сумму нервов, и

пыльцу на крыльях мотыльков,

атаковавших эту лампу,

круг от которой тоже О,

сейчас накатом рвущий темень...

И звук, его опережая,

колышась гулко в страшной гонке,

хватая жаброй то и это,

что было, не было, не будет,

хлебая море и созвездья,

инерцией переполняясь

и преломляясь в забытьи,

несомом им же к черту, в космос,

и к ангелам, которых губы

уже улавливают звук,

чтобы испить его на пробу —

как это там, у них, по делу?

..И что-то вылетело пулей,

и облак обморока пухом

внезапно стал, и закружилось...

 

 

75.

Золотая фигура сидящего серафима,

низко паря над землей, разрывает

непроходимый колтун тропических зарослей.

Почти весь появился. Следом слышно

дополнительное движенье. Что это? Спутник? Ветер?

Нет, носильщик серафима — вор. А за ним еще один... вор.

И вот, и третий показался их подельщик...

А вон — четвертый тать — теперь вся шайка! —

последний с треском, тяжело дыша, возник

из цепких бредней, сплетенных туго, сбитых в космы,

душные, как головокруженье, —

кустов олеандра, прошитых

бечевками лиан и паутиной

невидимой непроходимости. Безумно

влажно, страшно, жарко. Все

задыхаются. Их лица обезображены гримасой,

какую марафонец выдает на финише.

Все четверо на грани издыханья.

В затылки им сопит погоня,

грозя вот-вот лоскутья скальпов срезать

своими справедливыми зубами.

 

"ОлЕ — арАга — Ахва — Ахва — речИхва — Ака — Ака — тУ!"

 

Священную статую Шивы сегодня на рассвете

они выкрали из храма. Служка их заметил

и поднял бучу эхом кражи. Вот уже

часа четыре, как несут ее сквозь джунгли.

Погоня не остынет никогда, месть

настигнет каждого в цепи перерождений.

Нужно все-таки им передохнуть.

Тяжеленного идола ставят на землю.

В кружок садятся подле, так что

предмет покражи входит как звено поруки

в их сосредоточенное сидение.

Предельно отрешенный чистый взгляд.

Молчат, сложив ладони в трепетной молитве

о том, чтоб силы им прибавились, чтоб дальше

они б могли нести сквозь чащу

вот эти двести фунтов золота.

Откуда ж взяться силам?

Вдруг происходит.

Один из них внезапно застывает,

спокойствие облагораживает его лицо,

но прежде, чем окаменеть совсем,

у него вырастают четыре руки,

и плоть его промерзает золотом.

И в то же время оживает Шива

и превращается, как будто перелив тому

свою божественную неподвижность, в человека...

Теперь прибавилось им сил довольно,

и этого должно хватить до нового привала.

 

 

79.

Я обожаю небоскрёбы,

точнее — верхний их этаж,

где потолок как будто череп,

или как будто плоскость нёба,

а ты живешь там по касанью,

скользя по влажному “че-че”,

как мысль о воздухе вовне.

Оттуда проще недоносков,

снующих в воздухе, предвидеть,

и там, на крыше, всюду плоско

и пусто, так что ненавидеть

соседей сверху нет причины;

там можно навзничь загорать

в чем мать тебя явила свету,

вбирая порами голубизну,

и ею как бы растворяясь, —

прозрачным шаром уплывая

в затылочную область, где

пятном слепым гвоздится солнце...

 

Однажды я заснул на крыше.

Проснулся только в сумерках. Меня

очнуло хлопание крыльев:

Большие Птицы, с головами

дремучих ангелов-уродов,

слетелись подле из небесья

и грязно-белыми крылами

месили воздух напоследок.

Я ими был замечен. Страшно

мне не было. Скорее, любопытно,

к тому же все это спросонок

мне виделось. Их было трое.

Один уселся на антенне,

как на насесте, озираясь

на город, где-то в глубине

мерцавший, плавно остывая

от жаркого движенья дня.

Вниманье двух других на мне

сошлось, и тот, что был поближе,

вразвалку тронулся — вглядеться.

Пахнуло падалью, я обмер...

Ну, наконец-то отстранился.

Но оказалось — только чтоб взглянуть

на остальных и молвить взглядом...

И вот одна из, жутко взвизгнув,

дала начало их круженью...

Антенна гулко покачнулась,

и зренье месивом взорвалось

и стало меркнуть... Что-то вдруг

вцепилось в пах мне, заслонило

дыханье и остатки света

ударами крыла и болью, мёртво

когтистой лапой сжав в горсти,

подняло в сумерки густые,

подбитые пушком заката.

Что было дальше? Я проснулся,

болидом воздух пробивая,

теряя темную прозрачность,

перенимая форму у паденья.

 

 

78.

Тихокрылый ужас влет по раме

как забьет и разобьет потоком

душных сумерек густейших, снами,

что приснились и не вспомнить толком.

И себя нащупать отпечатком

смертной маски в негативе гипса —

то же, что наколку на сетчатку

наносить, вытравливая лица

тех, кого любил, но больше нету, —

шрифтом Брайля слепоту убавить

в сторону немыслимого света

из окна, в котором бьется память.

 

 

79.

И еще. Мне действительно кажется, что люди,

после скончания времен представ пред Господом,

слов произносить не будут.

Но они и не будут немы,

повествуя о себе, о мире, или же — ничего не говоря.

Это будет некий теловещательный балет,

в котором душа и тело едины в своих движениях.

То есть — телом будет владеть закон жеста,

по которому чувство и мысль неразличимы.

Молчание тоже можно будет выразить движением, —

мотыльки, например, вполне красноречивы в своем танце.

Действительно, жест — поступок тела. И в то же время

зрение — это совершение светового осязания:

ведь, чтобы увидеть невидимое, нужно

излучать, нащупывая лучом таинственный контур,

в который вписывается жест, череда жестов, танец,

порхающий между смыслов.

 Сейчас

немой мотылек стежками под кварцевой жаркой лампой,

которую я использую также и для обогрева веранды,

выписывает письмена, пеленая (см. алфавит на крылышках)

облако смысловой пыльцы, принесенной

из цветочного воображенья. Возможно,

это самое — до тоски — счастливое повествованье,

которое когда-либо мне было известно...

Какая яркая точка станет в его конце!

 

 

73.

ДАЧНЫЙ СЛУЧАЙ

 

Подмосковный июль.

Шереметьево. Гамак. Лужайка.

Небо, березы, их шепот.

Серебряные туши дельфинов,

касаток и кашалотов —

боингов, илов, ту —

поднимаются друг за другом

глотнуть на вершине воздух, —

и дом иногда дрожит.

 

Тридцать в тени. Для теней —

это уже горячка.

 

Сойка в кормушке

купается в крошках хлеба.

Высохший вяз — театр ветвей.

 

Золотой дирижабль, сотканный солнцем,

зависает вверху, останавливая движенье.

 

На соседнем участке дети

(смех и визги, игры и тайны)

хоронят щенка —

на индусский манер. —

Сложили хворост, и

на пышную эту подстилку

положили остывшего за ночь друга.

 

Страшная вонь застелила

глаза, дыханье. Приступ рвоты

выплескивает меня из гамака.

Слух взрывается грохотом

немыслимого форсажа.

Самолеты летят ото всюду —

входят осами в грудь и плечи, выходят, —

двадцать соток, поток забора —

все это тесно моему безумью.

Я мечусь, я мечусь,

и меня от бессилья тошнит…

 

Как маленький, весь в слезах, весь в рвоте,

кулаком растирая грязные щеки, я вижу

мальчика с плюшевым щенком в руках,

который только что с долгого поезда и сейчас

стоит в длинной очереди в баню:

Освенцим.

 

 

48.

ЛЕСНОЙ СТРАХ

 

Под ногами медленный ручей

плотного вечернего тумана.

Я смотрю в межу между ничьей

и ничьей землей в небесной раме.

Поднося ко рту слепую спичку,

слышу обморок, как звук, в овраге,

вдруг осевший на мою ресничку, —

потому что страшно. Где наш лагерь?!

Дико выкрикнув себя, сквозь чащу

я хотел было рвануться дёром,

но луна скакнула — будто в чашку

с молоком — в овраг, с моим же ором.

И вокруг погасло. Немь и темень.

Дно глубокого, тяжелого пространства. —

Участь куколки, зашитой в тесный терем,

смертный сон которой — радуга убранства

шестикрылого полета стробоскопа

дня и ночи, — в звездочной, родной пыльце,

в галактической воронке хоровода,

где движение — как мысли о ловце.

 

 

43.

РЕКА ПРОРВА В СОЛОТЧЕ

 

I

Облак красный, облак белый,

рот заката полный. Выдох —

перистый и переспелый —

разлетелся стаей рыбок

золотых над косогором.

Взять бы бредень и пройтись,

раззудив плечо... Кагором —

залпом выпить эту высь

для согрева до ночного.

 

Ночью буду хворост жечь,

зябнуть боком до второго

петуха, покуда течь

ночь не даст рассветом снова.

 

II

Облак белый, облак красный.

Клок внезапной рваной пены

бешенного рта опасно

зависает в устье вены...

Криво блеском изгибаясь,

поймой стравливая ток,

речка пятится под завязь

ночи — в сумерках восток.

 

Быть закатом полным значит

духам зренья быть под стать, —

размешаться там, где начат

звук о смысле; перестать

тонкой струйкой истекать.

 

 

42.

Слышно, как за забором

звонко поет петух.

Нерасторопный дух

наглухо вязнет в раме.

В саду рассветает яблоней,

вишней, и в кронах вслух

начинает летать ветерок.

Иваныч звенит ключами,

открывая сарай. Кашляет.

Ночь плавно идет насмарку,

словно в кинотеатре

медленно гаснет свет,

и невидно соседа, себя.

Как кукле, вставляю ему сигарку

“Кафе Крема” в оскал, —

тем самым сводя на нет

ночные переживанья.

И выхожу на волю.

Окунаясь с крыльца

сухим от бессонного взглядом,

слух обретая коленцем

бьющей ключом тремоли,

перемещаю себя

в утреннем свете надо

всем, что приходит в чувства,

частью его счастливой.

Это нельзя ни устно,

ни тем более — ксивой

передать. Я плыву,

медленно преходя,

в том, что е с т ь наяву,

в том, что никак нельзя

буквою наколоть,

точкою завершить,

в том, чья немая плоть

светом одним прожить

может. Я знаю, что —

утро и лето — в них

дело все, ну и что?

Связка лучей косых

сквозь листвы решето.

 

 

47.

В серебряной охапке туч,

в стальном водовороте ночи

глазок закрыл свой ход на ключ —

луна зияет что есть мочи.

 

Сад корчится движеньем темноты,

я подношу к глазам кусты, деревья

и вижу слезы на ветвях зимы:

кусочки слепоты — цветы не-зренья.

 

Вскочить на облако, взметнув

пурги внезапный всхлёст и гриву,

рвануть узду и за луну

умчаться в глаз подобно джинну.

 

И там осесть — соринкою себя,

и духом резкости — проклятьем Лота,

стекольным чудом — пеленой окна,

что ткет немая ласточка полёта.

 

 

44.

ЗАМОК В КРОНЕ ШПАНСКОЙ ВИШНИ

 

Горит как зренье замок на песке.

Уж стекла витражей текут закатом,

уже мой мозг бежит сквозь позвонки,

и флюгер пламени занял коньки

трех башенок и лижет их накатом.

Беспамятство, что ломится в виске,

замешано пожаром на тоске.

 

Не привыкая к горести своей,

ладонь скользит по выпуклостям света,

залившего стеклом тела и лица.

Короткими стреляет черепица —

поочередная идет вендетта.

Я, в списке пятый, восхожу скорей

сквозь дымоход душой, теперь ничьей.

 

 

77.

Она смотрела медленно сквозь свет,

из ночи в день перемещаясь взглядом,

и все, что налипало на ретину,

похоже становилось на нее.

Так образ постепенно поглощал

пейзажи мыслей, горестно мерцавших

в его мозгу, как тихий отзвук жара,

что наполняет пепел, если прошептать

над ним...

                   Так зреет зрение любви,

любви, разжечь способной мельком пламя

там, где возник ее случайный взгляд...

 

Что видела она? Сказать нельзя.

Что может видеть дух в своем движеньи,

клубясь меж сгустков темноты и сна?

Что может зеркало, завесой слепоты

восставшее меж зрением и смертью,

увидеть, кроме мелкой, зыбкой ряби

на опереньи пустоты?

                                    Все дело в шепоте,

в глухом оброненном звучании...

 

Еще сквозящий шелест не угас,

еще влекущая опасность рядом,

но он уже, скользнув, как рыба в воду,

преследует свое исчезновенье,

так и не вняв, что лишь мгновенье

назад он был мертвее мертвых.

                                                    Блик

несется вслед, поверхность возмущая,

отслеживая местонахожденье

его под роговицей цвета меда.

 

 

87.

ДАЧНЫЙ ВЕЧЕР

 

“Едва ли я припомню, как она

на самом деле выглядела. То, что

я помню, в поле зрения пятна

слепого встык находится сверхточно...

 

Ни локона не вытянуть на свет,

ни черточки — для грифеля работы:

запечатлеть источник моих бед, —

равно как и предмет моей охоты...”

 

Вздохнув, он наливает по второй.

И взгляд мой водворяется на лампу,

в чьем ореоле бьется головой

жучок о свет, как пустота о дамбу.

 

Когда-то быв им встречена в кафе

и на ночь заглянув по недосмотру —

исчезла; и с тех пор своей “вдове”

предельную он посвящает ноту.

 

Жучок. Веранда. Лампа. Ореол

таинственного центра. Май. Окошко,

распахнутое в сад. В нем Орион

мигает так, как если б понарошку.

 

Ночь пятится за полночь. Я встаю.

Сосед по даче движется за мною

через кусты сирени на звезду,

едва в ней помещаясь головою.

 

 

47.

                И.Г.                           

ОКНО I

 

Я скажу то, что вижу (это и будет мрак).

Но сначала о свете, которым зрю.

Это — закат, и он пятится словно рак,

полыхая клешнями, в ночи нору.

Вся округа — поле. На нем — неизвестный злак.

Колосок во рту будто обойма слов.

Вижу лес на краю — в нем засел вурдалак;

что ли, в гости сходить, — но не ждет послов.

Тело под небом на стреме стоит стоймя,

ночь льнет холодной щекою к его лицу,

растекаясь по полю, как чья душа,

лунным светом, чтоб видима знать кому.

Тишина. Все вокруг остальное спит.

И себя умыкая за взглядом в тьму,

не пойму, что там светит и вдруг слепит,

рушась в облаке звезд сквозь одну слезу.

 

ОКНО II

 

Я смотрю в окно и снова в нем ничего не вижу.

Отворачиваюсь. Ставлю чайник. Луковая шелуха,

веточка вербы, лимон, россыпь перечной дроби,

два яблока, белая скатерть, кофейная гуща на ней —

в виде пачки сбежавшей балерины... Опрокинутая чашка.

Стук в окно. Мельк. Ничего не вижу. Глаза болят.

Я решаю придумать, что же там за окном?

Например, дверь. Или дерево. Или... Я. Я сам.

Я подхожу вплотную и тихонько стучу. Тук-тук.

Кут-кут— мне в ответ. Но я вновь ничего не вижу.

Чайник вскипел давно и уже напустил туман;

окно запотело, я с трудом нахожу себя

в глубине. Стук вновь выводит меня на поверхность.

Теперь я отчетливо слышу знакомый голос.

Течение припоминанья влечет за собою прочь.

Голос звучит безразлично, я превращаюсь в него.

 

ОКНО III

 

Сорок три кубометра зеркала, снов, движений,

тикания часов, зуммера в снятой трубке,

голоса, на который пес до сих пор бежит,

стоит его лишь вспомнить; дебрей обоев, трещин,

слагаемых в письмена — на потолке, фаянсе;

складок белья, посуды, ласки, разлук, объятий,

возгласов, жестов, слов — место имевших тщетно,

так как пустому месту без святости не дано...

Чудесная эта шкатулка размером теперь с орех:

его я держу в ладони, его мне не раскусить.

Так выросший Гулливер зорко следит за орлицей,

несущей над морем домик, где он все еще лилипут.

И телу неловко видеть себя в умаленной форме.

Скукоженное пространство, размером с ослепший глаз,

рвется наружу каплей — кануть во внешний свет,

в то, что я вижу, слышу, даром неся в себе.

 

ОКНО IV

 

К окну нагибается вечер и смотрит, кто там и что.

Ничего не видать — значит, пора кончать

все дела на свету и, усевшись на стул, смотреть

в сторону слепоты, туда, где плывет луна.

Человек, сидя на стуле, смотрит в окно на небо.

Он подносит к губам скатанный хлебный шарик —

и застывает. Его видит ничто. Точнее — пока что чует,

подслеповато вращая лунной орбиты резкость.

Его заливает сумрак словно стекло прозренья.

Звезда перестает моргать, оптикой наводясь.

Вдруг, из раскрытых губ вкусный, как тайна, мякиш

затвердевает в ледышку, а человек — в стекло.

Облик его являет лакомый блеск живца.

Следует всплеск и вспышка. Звезда, прижигая зренье,

бьется пулей в зрачок и выходит наружу словом.

Мышь пробегает следом, шарик таща за печь.

 

ОКНО V

 

Человек выпадает в окно и, падая, видит сон.

Одиннадцатый этаж: тридцать свободных метров,

три тысячи сантиметров падения, жизни, счастья.

Ему снится день, который снится окну сейчас.

Начало апреля. Талый воздух, огромный воздух.

Муха, очнувшись, бредит спросонок и бьет стекло.

Сосед, открывая пиво, садится на подоконник:

"Теплынь", — говорит с блаженством, — "Ну вот, наконец весна".

Город, внимая солнцу, становится легче вдвое.

Дворник ведет раскопки, сгребая золы сугроб.

Трамвай забегает в лето, ломясь на зеленый облак.

Тридцать свободных метров, искрящийся столб паденья,

паденья и взлета, медлит, горя, набирая ток.

В руке зажимая эхо прикосновенья к телу,

к предмету его полета, он бьется в осколок неба.

Солнце взрывает вену. В ладони лежит перо.

 

ОКНО VI

 

Взгляд проникает в окно, чтобы, очнувшись, выпить.

За столом — человек, локоть его, движенье

локтя. Он, обернувшись, смотрит — в окне застывает взгляд.

Тополь. Долгий, склоненный в сумерки тополь.

Пух, раскрывая движенье, вьется в окне сейчас.

Стриж, погнавшись за кормом, хватает пушинку слету —

авось пригодится, чтобы построить себе гнездо.

Взгляд возвращается в кухню, — видит: еще в стакане

есть то, что нам надо, чтобы устроить себе уют.

Облокотясь на раму, ветка внимает шуму

раковины помещенья, где кто-то, припоминая,

внимает летнему небу. А в небе висит человек...

Через столько-то лет, которых не счесть, как звезды,

взгляд впечатленный, выпав из стынущего зрачка,

снова оттает морем и сдвинет оледененье

в сторону всплеска, коим рыба расколет лед.

 

 

ОКНО VII

 

Ночью мне снился день. Цветущая мокрая ветка

пересекала его посередине. Вечер и утро ею

различались, как тень от света.

Листья купались в волнистом токе тепла и прохлады.

Птица сидела на ветке, чистила перья, немного пела.

Капля, вобравшая зренье, упала на веко мне.

Солнечный, летний день. За окном ни души, ни звука.

Воздух июля держит меня на своем теченьи.

Подо мной переулок. Брошенные лотки, киоски,

застывшие автомобили. Светофор ослеп на желтом.

Кошка, окрест не глядя, переходит теплый асфальт.

И я, счастливый, слышу — ее "мир, мир, мир"...

Я вряд ли способен теперь вынести пробужденье,

эту общую форму будущего, то, куда мне без скидки...

Птица, вспорхнув, падает камнем в небо.

Капли брызжут в лицо. Я никогда не плакал во сне.

 

ОКНО VIII

 

Что касается глаз, то они, попадая в окно, слепы.

(Солнце тоже звезда — и оно вытесняет глаз.)

Действительно, ввиду окна око тут же теряет прозрачность,

на него — как если бы ввечеру — спускается кончик ночи,

и веко, дрожа и корчась, не может уже сморгнуть

раскаленный пятак луны, льющий бельмо на стекла...

Что же касается окон, то они, так сказать, во сне.

То есть, стоит в них глянуть, сразу увидишь сон.

Впрочем, это и к лучшему, так как есть шанс, что не

видно в них ни черта; что, глянув, ты выйдешь вон.

Однако все это надвое стриж, прочертив, скричал.

Город, очнувшись, зреет, восход набирает ток.

Солнце, втиснувшись в раму, зыркает, есть ли кто.

Дева, жмурясь, чулок тянет вдоль ласки утра.

Ей бы сейчас замереть, медленно отворясь...

Торопливый стук каблучков уносится в шахту лифта.

 

ОКНО IX

 

Сегодня я обнаружил, что окно превратилось в дверь.

Как это произошло — не известно. Известно, что было потом.

Но как превращенье проверить? Как кажимость в явь провести

— вроде бы окно остается окном во двор, но кажется

— это дверь.

Тогда я вошел в него — отворил и шагнул. Что я увидел? —

Лужайку, вокруг — дички апельсинов, кусты олеандров, под ними

лежали вон там и вон там и — о Боже! — рядом совсем

      крылатые звери,

числом всего три. Я подумал в кошмаре — крылатые леопарды,

и вот они встретят меня. Но я оказался для них невидимкой.

Я просто стоял и смотрел на то, чем они занимались.

Вроде бы ничего страшного, вроде бы все как надо —

ели они там что-то.

Но вскоре, вглядевшись, я понял, что так меня сразу смутило.

Вся странность виденья была в том, что именно там, за окном,

они жрали.

Держа в мягких лапах, урча, они разрывали на части числа...

Числа множились и различались, исчезали в пасти и вновь появлялись.

Тогда я схватил — страшный рык — и мигом таков был обратно.

В руке оказалось три.

 

 

ОКНО X

 

А еще — нет участи ужасней, чем быть окном.

Тянуть свое нутро навылет в дребезг звездный,

метаться головой меж бомб светил и гнуть

трассирующей цепью в созвездья позвоночник, —

лежмя лежать, рассыпанный в ячейках,

попавший рыхлой горстью в "молоко",

цедимое чулком ночного неба.

Откинутый как творог на сетчатку,

ты, опрозрачнев, млеешь в страшной пытке,

бельмом распластан в плоскости не-зренья

и жаждешь воплотиться витражом.

Что может быть ужаснее — Москвою поперхнуться,

стеклянной кожею, как пузырем, распялен

от блика к блику, утратив отраженье,

себя лишившись, смерть приняв как зренье?..

Дух твой, он если есть, то он — окно.

 

ОКНО ХI

 

Я проснулся в свету, как в бреду, и стал ясным оконным словом,

по зеленому свису гибко летящей, гибко летящей веткой неба,

несомой свободно над озером сна, ствол пробужденья минуя;

мои листья нежно шевелит ветер, льющий себя с восхода.

Но не садится легкая птица, не нижет слух своим пеньем,

не клюет плоды моих глаз, спелую мякоть моей светосилы...

Я вижу топочущие в город тропинки жизней,

просеки шоссе, в них плещущие автотолпы,

лесенки железных дорог, карабкающиеся на полюс,

отдельных людей, разных своим сияньем;

тени искромсанных в темень имен, когда-то простых как воздух;

и того, кто плывет над городом, с солнечной головой...

И тогда слетает облачком перьев и виснет в звучаньи голос,

он легко вонзается в зренье и держит косточку сердца в клюве.

И прозрачное слово наконец обретает себя в ответе:

— Я любовник твой, душа моя, твой любовник.

 

ОКНО XII

 

Все-таки, самое главное в окне — это смерть.

Как ни крути, но так оно было всегда и есть.

Смерть есть мембрана зренья, видимый звука шар:

рама кроет пространство так, как во сне кошмар

кроет рука, спросонок очнувшись не знаю где,

лицо еле-еле нащупав в зеркале на стене.

В раму можно вписать все что угодно — стих,

облак, пейзаж, лицо, несколько слов простых,

пальцем дыханью вслед выведя их на дне

чувств; полотна ретины пишутся на стекле.

Рама есть сеть небес, компас их, переплет

тетради вселенной, где космос лишь островок.

Рама суть сила дня — стены разъяв, она

входит в пространство для того, чтобы жизнь со дна

темени вознести к поверхности, где звезда

моря глядит окрест, отыскивая тебя.

 

 

17.

САМСОН И ДЛИЛА

 

I

Дело было на пляже

в солнечное затменье.

Люди коптили осколки

битых бутылок, стекла

масок подводных, и даже

кто-то, совсем впопыхах,

напрочь утратив терпенье,

водил над спичкой очки.

И солнце вошло в ущерб,

и скоро стал виден серп

его сквозь щелочку пальцев,

сжатых щепотью, чтобы взять

горошинку стылого солнца,

остаток дифракции спектра...

Обморок яркости — сумрак —

воздуха мякоть пронизал,

яблоко стратосферы,

как глазное, вдруг стало сизым.

Публика, что на пляже,

кверху вниманье вперив,

ахала, видя, как в саже

солнце кусала луна,

как в перьях и хлопьях сажи

барахтался дня зрачок,

наколот на тьмы колок.

Петух в прибрежном поселке,

куры и гуси там же,

а также коровы, овцы,

и некоторое населенье,

взъерошив свое оперенье,

вздыбив шерсть и взметнув рога,

вдруг всколыхнулись разом

смешанным воплем, воем, —

скандал беспричинный взвился

и в воздухе так повис.

В камнях, в отдаленьи от пляжа,

бедняга аквалангист,

вынырнув наконец,

у берега

бился в истерике,

думая, что конец

света настал,

покуда он спал

и видел о рыбах сны.

 

II

Я был там же, на пляже,

но прозрачность не думал жечь:

я видел затмение через

стекло наручных часов —

оно отражалось в синем

их циферблате. Стрелка,

запнувшись на рожках блика,

дальше не смела течь.

Великое затемненье,

обморок дня застыл

в огромном, как О, поднебесьи, —

длань лунная наложила

его на сознанье земли.

Стало прохладно. Ветер,

штиль теребя, понесся

прочь из тени в места,

еще утомленные светом.

Луна, как бритва Длилы,

космы Самсона брила,

и падали в море снопа

солнечной шевелюры.

О, лысое солнце ночи!

О, черный зевок затменья!

Зрачок оскопленный блещет,

и каплей идет на дно.

 

 

78.

СХОДНЯ

 

Душа дерева — воздух в кроне.

Особенно — в январе. Особенно — у реки, —

чей ток застыл, дотянув в погоне

до отраженья в небе милой одной черты.

 

Дерево над обрывом большого, крутого ветра.

Грива его колосится прозрачной волной паденья.

Крик, онемевший крик — дыханье его разверсто:

кинуть ему себя — даром, обломком зренья —

осколком запечатлевшим: речку, обрыв, свеченье

облака; мост, рыбаков под ним; галочку дельтаплана.

Чайки, ослепнув снегом, рвут негатив на клочья,

каркая наобум, тычась на взлет, садясь на,

срезая прозрачность тенью, вставляя свои многоточья

между посадкой — взлетом: из никуда — в туда же…

 

Прогулка завершена. Начавшись еще до снега

лунною мокрой дрожью, дерево в света саже

слепком своим раздавшись, — сомнамбулой, без разбега…

 

 

 

 

 

 

99.

НЕПОГОДА В КРАСНОЙ БУХТЕ

 

Буквы — в ряд — в строчку — к точке —

похожи на контур гор.

В зависимости от почерка — на кардиограмму.

Возможный диагноз:

породы осадочные, вулканические;

здесь — дребезг систолы,

там — свободное восхожденье.

Аритмия раздельно-слитного написанья.

 

Я сижу над Красной бухтой на скале.

Слева — Гадарак, справа — холмы, на них:

кизил, шиповник, боярышник; палатки.

Внизу кое-где островерхие горки пепла.

Тридцать миллионов лет погода

всматривалась в них и, постарев, отразилась.

Их поверхность — горы морщин, скукоженный лик забвенья.

 

Надвигается дождь.

Бухта делает большой глоток моря

и выдыхает облачной, тяжкой синью:

лиловый ливень, сгустившись над горизонтом,

слизнув чистую линию дня, на перекладных —

от затяжного порыва к порыву —

мчится, наседая на флангах, к берегу.

 

Капли влипли в лист и растеклись.

Писать еще можно, но почерк

уже плывет и норовит исчезнуть.

Он стал размашист и слитен.

Дышится прямо и глубоко.

Шаровая молния, отделившись

от метнувшегося в прорве облака солнца,

ринулась, как в припадке падучей, в ноги,

зависла чуть пониже над склоном,

приглядываясь, различая.

 

 

17.

ПОБЕГ VII

               

Выйти Пушкинской и разом пересечь,

влезть в троллейбус и катнуть в нем наобум,

а потом куда глядят вдруг пересесть,

затеряться, закружиться в загогу...

И вот так, кружась, лететь, не шевелить —

ни идеей, и не глазом, ни душой,

и не ждать, что вдруг заметят — чтоб допить,

а исчезнуть, разлететься под пятой

неба в пух и перья — тополя, стрижа;

вдруг на памятник забравшись с головой,

дернуть с мрамора за облак в полпрыжка

и оттуда верхним морем, луговой

стратосферой дальше к черту на рога,

распугав все сонмы вьюгой и зурной,

метеором, распоясавшимся для

блиц-побега в область раны головной.

 

 

20.

ЛЕДОВИТЫЙ СОН О ВЕСНЕ

 

I

И вот — лечу! — лететь я спозаранку,

как воздуха волны ковыль и дранку,

срезая каблуком на розе вечер,

и весь в локтях изломан длинный ветер

мой, балансируя на синем срезе

прозрачности и атмосферы рези.

 

На высоте под тыщу, может две,

кружась, лечу, верчусь, как стриж в огне,

взметая лётом зренья горизонт,

и небо мне — мой парашюта зонт.

Мой глаз вприщур — иллюминатор,

ретина чья пылает розовато.

 

Что воздух сна, как неподвластность звуку? —

Ни рта раскрыть, ни двинуть пядью — муку

отбросить немоты, как с сласти муху,

я в нем несом, так быстро — что есть духу, —

нет, духу нет, чтоб молвить — как, и слуху

тем больше — нет, чтоб внять себе — сверхзвуку.

 

II

И вот — лечу, как сплю — под гору сна.

И то как видит сон меня сквозь дня

начало, вижу — сон, себя: лечу, как У,

лечу каракулей, взметнув дугу

пера: две палки галкой — для баланса

на глаза сфере — воздуха и глянца.

 

О, воздух! твердый, блесткий — сверк перу.

О воздух трясь, несусь во льду по сну,

в котором в возглас дух не проникает,

в котором небеси, как зга, мелькают,

в котором суши мглы и воды света

застыли в то, в чем нем я молвить это.

 

Как я попал сюда?! Как занесло

меня туда, где нем я, как весло

при виде льдин, кой черт меня назло

сюда заснуть вдруг дернул?! Как зеро,

вертясь орбитой почерка, лицом

по сверку льда — лечу. Кругом бельмо.

 

III

И снится мне — теперь во сне, внутри,

как зренья плоть на зримых бьется три

на линзы-льдинки — дольки — чечевички:

свет, тень и полутень, как три сестрички,

или — синички, вспорх лишь по себе

оставив, взвились в третьем полусне, —

 

который полусон лишь потому,

что то, что сплю, — теперь я не пойму.

Я не пойму теперь, что там сквозит…

Как будто глаз дал течь, и темь бежит

осокой — острой струйкой дня,

в котором я проснусь, когда меня

 

еще не будет, — лишь осколок сна

вместо меня растает, чтобы льда

поверхность вскрыть жарой любви — нутра,

которым я хранил, как дар, тебя

в поруке мерзлоты — письма пера —

чтоб видеть, как кончается зима.

 

IV

И то, что вижу — ты. Меня там нет.

И хорошо, что нет.

                                     Окно. Просвет

рассеянный просеивает свет, —

как эльфов рой, в нем пыль плывет, как снег.

И ты к окну спиною — тонко, бледно:

ты видишь в нем — покуда неприметно —

 

таинственность огромную как солнце…

Там смерть моя парит — за тем оконцем.

Там карнавал на масленицу кружит:

зима подалась вспять — весна утюжит

сугробов покрова до дыр проталин.

А календарь такой — что умер Сталин.

 

И ряженые грубо, очумело

толпятся в переулке, кличут смело

Ярилу, вместо чтоб спустился белым —

не облаком, так шаром пустотелым.

Взгляд растворяется в окне и мелом

моих костей — как отложеньем тела

 

V

на смертно-белом марта полигоне —

им зренье солит тертым перегноем:

окаменелым светом той любви,

которой я не смог перенести…

 

И толпы слепнут. Город полн слепцов.

Как карта Брайля пальцев, или — сов

 

леса протуберанца. Ты же всех

их зришь, царя — паря — в окне во сне.

И то что властно взгляд Весны вбирает,

пыльцу снегов пчелою прибирая,

становится похожим на тебя —

на море меда слез твоих, тепла

 

чьих не исчислит взрывом и звезда

сверхновая, рванувшая со дна

тьмы спичкою Творца — в глаза. Одна

ты шаришь в яви — в белом сне слепца,

и пробужденье греешь ото дня.

И участь мне моя страшна, сладка.

 

VI

Я прянул в этот облак и взлетел,

сна околесицу и беспредел

слепой любви бежа, как Алладин

указок джинновых, как цеппелин

балласта, как ныряльщик — задыханья, —

туда — где утро, шторы колыханья,

 

и просыпанье под коленца мая —

трамвайной чашечкой над Разгуляем —

звеня по окнам кисточкой лучей,

по забеганьям крыш за эмпирей,

чьи перистые ткани нижет солнце;

где только пух от сна мне остается,

 

плавучим в зрении оттаяв сверком.

Где чай заварен янтарем так терпко

и будоражит донцем; где соседка

звенит приветом в дверь — где дева, метко

придясь томленью, вскоре — ах, кокетка! —

целует утро в веки — ярко, крепко.

 

VII

Осеменивший пустоту твою,

о света тренье плавясь налету,

и схлынув первомаем в озаренье,

мой сон, колеблясь, имя для творенья

подыскивает лепетом листвы.

И, приближаясь к голосу, черты

 

твои ребенок-май перенимает.

Пух тополиный вьюжит, и летает

в нем стриж, стежками воздух собирая,

как я свой сон сейчас слюной скрепляя,

чтоб дом слепить себе — чтоб птенчик, выпав,

узнал о возвращеньи. Но вдруг выпад

 

очередной стрижа мелькает вкось —

погнулась, что ли, пилотажа ось, —

и падает на подоконник гость.

Его беру я осторожно в горсть —

комочек лёта и биенья гроздь…

Мне кто-то шепчет из листвы: — Подбрось!

 

VIII

И выпустив ладонь, во след взлетаю…

Мелькают сквер и Разгуляй, мелькаю

над Разгуляем, сквером, захожу

на разворот и мысленно машу,

чем ввысь несом немыслимо черкая

порханием прозрачность, закругляя

 

виньеткой траекторию о сне,

где зренья ток, застывший по тебе,

оцепенев желанием в тоске

твой образ смутный передать земле,

теперь Весной воспламенен во мне —

и вешним семенем бурлит вовне:

 

теченьем ясность оплодотворяя,

цветение пчелой снегов венчая —

под светоносным дуновеньем Мая, —

дитяти нашей, — дудочкой пуская

прозрачности шары, оно за краем

крыш марширует, воздух разглашая.

 

IX

Но прежде чем умолкну в вышине,

свой след распространив по синеве,

над городом решаю расплескать

полет пера, чтоб, выписав, вобрать

в град вышний кружевные контура,

которых птицеловная Москва,

 

как путанкой, как лабиринт полна.

 

— Окошко блещет, плещет створкой дня.

Трамвай, обдав искрою переливной,

развилкой рельса дребезжит надрывно,

и наконец раздвоившись, вагон-

вожатый, что прицепом полонен

 

был, от «хвоста» — себя от — налегке,

мотаясь от припрыжки, катит мне

теперь во след, — а я уже к реке

на бреющем сознание витке

прорвался, — в переулочном клубке

спружинив, будто рыба в гамаке.

 

X

(Вообще, Москва безумьем переулков

ужасна. И не то чтоб слишком гулко

в посольских околотках голова

колотится, но вдоволь кругаля

наворотив по вывихам пространства,

вдруг, холодея, чувствуешь коварство

 

столицы, взявшей в фокус твой полет

как Вий, — и переходишь на гавот.)

 

— Чкаловской петлей скакнув в ушко

моста, стремлю «свечу» на остриё

и в садик Головинский кувырком,

распахнутый как бабочка, бочком-

 

бочком, спускаюсь покружить слегка

над кратким местом отдыха Петра, —

на чай к Лефорту и ревизьи для

доплывшего от Балтики сюда,

чтоб Епифанью дрогнула Москва.

Она и дрогнула. Как шведы от царя.

 

XI

Теперь здесь глушь аллеи, стадион,

песочницы, беседки, парк; и в нем —

пятнистый тополиный полумрак,

в котором стриж кружит и так и сяк,

свободным махом крылья наслаждая,

то кренделем, то бантиком вплетая

 

гирлянды лёта в колоннаду мая…

Но грохот вдруг сбежавшего трамвая

его отдохновенье нарушает:

вспахав кварталы, голубиных шаек

взметнув фонтаны и рогаткой — мост,

автомобильный по себе погост

 

оставив, пенальтирует петлицу

ворот — инертности воздав сторицей.

 

И дальше, глубже стриж летит столицей,

шпионом гулкой атмосферы в лица

ныряя мельком, как перо в страницу,

рискуя в них никак не отразиться.

 

XII

Подробней, шире стриж летит, петляя,

с утопленного в солнце Разгуляя

начав, и дальше — по витку всплывая,

себя от стайки к стайке различая,

он покрывает взмахами Москву,

копируя в прозрачность по штришку.

 

И сетку карты тянет в клюве утлом…

Как плащаницу с тела сна, на утро

разоблаченного, — в воронку солнца.

И ничегошеньки внизу не остается:

ни просыпанья в ветерке балконном,

ни тяги света в облаке наклонном,

 

ни мальчика, ни девочки, ни дня,

ни ниточки от майского хруща,

ни виража бульварного кольца,

ни выдохов по скверам «Ах, весна!»,

ни выходов метро — из ада на

изнанку рая, где кипит Москва.

 

93.

МАСЛЕНИЦА

 

I

Подсолнечный март. Запах ветра, зренья разгул.

Человек у реки выходит на лед, как на сраженье.

 

Мост. Арок очки тасуют дальнобойность теченья.

 

Над мостом, закладывая за рукав, дельтаплан

выглаживает, как пионер галстук,

плоскость посадки; ткань прозрачности

морщится от боковых порывов.

 

Лед трещит и шепчет чутким омутом.

Так барабанная перепонка замирает,

настраиваясь на откровенье.

 

Балансируя, человек руки вдевает в воздух.

Мембрана тайны вслушивается в эфир.

 

Балаганчик трамвая рушится вдоль моста.

Человек застывает на исходе скольженья.

 

Планируя, дельта сгорает, как начертанье,

в О низкого солнца.

 

И река слышит долгожданное сообщенье.

Цена ему — глухота, ослепленье: вбитый по темя кол.

 

II

В апреле ты плывешь внутри голубого сглаза,

как ресница — лодкой качаясь на стратосфере,

из облачного семени — в прорву синейшего света.

Я вижу это со дна наливного ветра.

 

Выйдя в весну, как в поле, расправляю мышцу

глазную — строкой: бьется хрусталик от дрожи

прозрачности, — в тебя бесконечно целясь.

 

Дикого тетраэдра скол рамит напряг стремленья.

 

О, оползень ладони — лба ДО! — долгая ясность:

холм твой, ползком целуемый следопытом.

 

Озимое, петляя между сосцами забвенья,

вспрысками люцерны, гречихи метит упорство косцов.

Взорвано, твое брюхо пучит окоем съедобным завтра.

 

Как отпеть мне тебя? — Звоном тонкого зренья,

припевочкой слепоты — скулением поводыря.

 

О, как целуем лоб — парным черноземным вдохом!

Жрать крохи твои — досыта поминанья.

Жрать так — что, зверея, встрять на оступ

в чрево твое, как в склеп, оскользнувшись

на очках пристреленного — за клад — археолога.

 

И, исколот осиными червонцами страха,

бабочкой пустоты до одури полоскаться:

как бельмо простыни на ветру заката, —

трепеща, колтыхаясь, взмывая личинкой крыла —

в цыганский всполох лёта. "О" взмаха. "Л" пространства.

 

Как громаден поклон зенита в колени дрожи!

Твоя заплечная высота гулка, протяженна,

и тем больше — хрупка: нанизан на зренье ползу,

цепляясь зрачком за хрустальный окатыш.

Сочась паутинкой глаза — слезой сочась.

 

В волос невидимки застывая, слеза вырывает

тяжесть мою — мой глаз. Окровавлена,

тяжесть, теснима архимедовым светом,

как шаровая звезда, — взмывает — и дальше:

закатным бродягой, чей поцелуй затмением крепок.

 

Тело, вычитаемо тяжестью зренья, как запах пыльцой,

становится недоноском бешенной атмосферы.

 

Почва, облапленная воздухом, чтит прозрачность, —

как желток зрачка, питаемый невидимым белком

(сны бесятся в окоеме белка — вглядись!) —

земля питается жиром жары, вскармливая зародыш.

 

Зима, захлебнувшись в родильных водах,

целуема по холмам слепым следопытом,

обмерена шагом грача-землемера,

окроплена всюду первым облетом пчел,

отпеваема грохотом ледохода,

закапана воском сосуль —

о, как ты прекрасна, вспоротая царевна!

 

 

94.

КАРЬЕР

 

I

Вот история об известняке,

которая есть настоящее время.

 

Июль, распустивший лохмы зноя —

в их путанке прозрачные пчелы пахтают свет.

Заброшенный карьер, на дне —

дожди, свитые в озеро.

На озере остров — горб или гроб кита.

Или пьющего диплодока.

Глушь совершенная, хотя

до поселка пять километров.

Иногда сквозь щебет стрижей высоко-высоко

истребители мелком кроят на созвездья небо.

 

И только спустя забывание, рокоча,

медлят валко фантомы сверхзвука.

 

II

Карась, залитый серебром,

берет зевком пустой крючок, как надежду.

К концу дня Золотая, барахтаясь в облачных сетях,

всплывает обугленным Телескопом к ночи.

Вглядываясь, рыба пускает пузыри галактик,

и зрение ее, перекипев,

пучится раскорякой пяди,

продлевая на ощупь сумрак.

Светило, просыпав плавник, перо,

наконец усаживается где-то за раем.

 

(Хотя и спокоен, говоря это, вместе с словами,

я сплевываю, как крошево зубов, тысячелетья,

и рот мой полон закатом, сокрушенный солнечною печатью.)

 

Теперь — вся ночь предстоит на берегу под ивой

(Willow, вдовушка, weep for me, как когда-то в детстве

с пластинки меня баюкала нянюшка-Билли,

и я умирал, засыпая, от бессмысленного желания), —

на берегу, под ивой, на дне известнякового карьера:

подобно братцу-месяцу вверху, обливаясь

надвое отсветом костра и коцитом внешней темени.

Иногда вопль выпи крылом наотмашь

швырял из уюта дремы в навзничь сознанья…

 

Беспричинный страх в безлюдных местах

похож на именины.

 

III

Три лета жизни Следопыт провел

в этом подмосковном карьере,

посвящая рассвет известняку,

начиная карабкаться вместе с лучами.

Что он искал —

десятки раз в день прикладывая ладонь

к известняку, как морскую звезду?

Один отпечаток.

 

К обеду спускался к озеру

и, если верша пуста, удил рыбу,

потрошил и пек на камнях без соли.

Неудобная пища парила из ладони в ладонь,

похожа вблизи на гребенку барханов.

 

Когда солнце склонялось на четверть,

он вновь вползал в ажурные зенки

гигантских стрекоз — их крылья

нависали сетчатыми пластами, крошились

под пальцами стремительным, как обморок, падением…

(И тогда помогала стропой какая-нибудь березка

или — только — пучок воняющей Сечью полыни.)

 

Время от времени, усаживаясь в кавернах

стрекозьих челюстей, он отдыхал,

отделяя свой взгляд в свободное парение.

Отдалясь, зрение, как маяк, посылало

правдивое изображение: обвал породы над

темно-зеленым глазом, всматривающимся в недра.

Иногда, опрокинувшись, в окуляре окоема

он видел себя, который, вторя истребителю,

прохладно плыл на водной изнанке зноя

по направлению к зрачку.

 

IV

Котлован безумной, как лоботомия,

открытой разработки. Раз-ра-бот-ки,

вынувшей двести метров неба со дна

среднерусской впадины.

(Словно стаи бомбардировщиков, над нами

еще грохочут шторма палеозоя.)

Жор котлована перемолол

сто пятьдесят миллионов

животом кишащих осадочных кубометров:

соль небес, растворенная в ночном море Крыма.

Котлован, перемоловший время

в стены, ступени, набережные, мосты.

 

V

Ополоумев, Следопыт следит,

карабкаясь и сползая,

по впившейся в породу стреле пустоты,

и вдруг зачем-то вспоминает,

как на дне Хитровского переулка

когда-то Горького сразил сифилис страсти.

 

И осеняет: даже произвол

имеет свой отпечаток — случай.

 

Так вот. Проходит лето.

 

VI

Настоящее время-место:

осень, чей пуп — "крестовик" —

распустил в листве солнечное сплетение.

В цокотушном гареме теплынь разливанна —

от топленной и кровяной капели сгущенного света.

Лист-самокрут, сгорая, качает

над озером дымную прядь полета.

 

И радиус прогулки, колеблемый раствором видения,

внезапно, как озарение, взмывает в зенит рельефа.

 

Веер слежения вдоль насыпи левосторонней жел-дор.

Справа Москва, сзади Казань, в ладони печать меловая;

у мозжечка — кучевой моллюск, взмыленный закатом.

 

Солнце диаметром метра четыре,

с хвостом не длинней цистерны,

не торопясь, в темпе дрезины,

ровнехонько по проводам.

Тишина, как если б вынули воздух.

 

Следопыт тянется за сигаретой,

из-под подошвы выскальзывает равновесье.

Порожняк, громыхая немотой, рушится в направление.

 

Воды небесные тронуты каплей радужной нефти.

 

Следует взрыв, как крови сгусток в носоглотку,

и глухие войска по шпалам

шеренгами известняковых карьеров,

пласт за пластом сквозь шорох каменных стрекоз,

выпроставшихся из отпечатков,

загромождают воздух.

 

Оранжевый диплодок Сталинграда

жрет огненную листву

пылающего нефтью неба.

 

27.

МОРЕ I

 

Если ветрено, море похоже на кожу

дряблой щеки старухи, которую шевелит

ветер и свет немыслимых взгляду странствий,

 

в которые когда-то, — когда была молодой, —

ее отправился муж. И парус

идет лабиринтом, сапой — меж волн — чередой могил,

 

по жгучим ее морщинам катится, как слеза,

вобравшая день отплытья — весь как одно мгновенье,

с точностью озаренья… Муж — герой или предатель —

 

еще до сих пор не ясно. Ребенок их — ветер, ветер —

треплет ладошкой соленую материнскую щеку,

утирая слезу, гонит парус все дальше …

 

Расплавленная пристальностью, лазурь

отступает за горизонт, трепеща, теснима

тетивой окоема, вдруг дрогнувшей ураганом мести.

 

17.

ВОРОНЕЖ

 

Крепка как смерть любовь.

Соломон

 

Никогда не смогу привыкнуть к пробою

в памяти о тебе: пробоина — ты — больше, чем память.

Пробоина эта, словно слепое пятно, разрастаясь из бокового,

взбирается, как ледник, на континент зрачка, —

и цивилизации меркнут, выколотые оледененьем.

Так города, искромсанные полчищами Времени,

становятся больше в воображеньи потомков:

сгустки праха танцуют над горизонтом,

полыхая окнами, кровлями, возносясь

вслед за висячими садами, — и крылатые ракеты

пропадают в них бесследно, как брызги

китайского фейерверка.

 

Отсюда мне легче сделать вывод, что отсутствие — чернозем,

весьма благодатная почва для злочных видов культуры,

чем замолчать вообще… Назовем эту почву — Че-Че-О[1].

В самом деле, отсутствие — целая область.

Возделывание ее может взрастить искусство:

например, монолог, который бьется забубенным набатом

в полости пробоя. Иногда в гуле от долгого эха

слышится ангельский хор ответа. И это ошибка.

В свете этого чернозема, человек вообще —

особенно если мужчина — по преимуществу землепашец.

Под ногами мужчины — если он, конечно, мужчина —

нет ничего попранного,

 

за исключением благодатного перегноя

собственных чувств, испытанных им как смерть…

Я лежу сейчас в поле ночью, в ногах моих пустота.

В голове такая же пустота, но еще темнее.

Пробоина в ней — пустоте, голове — разрастается, как звезда,

взорванная от напряженья вспомнить твое лицо.

Постепенно рана моя зарастает светом,

и разум мой, отделившись, падает вверх болидом.

Обезглавленное, тело прет по-пластунски по пашне ночи,

плуг, выброшенный, как перо "выкидухи", из солнечного сплетенья,

вспарывает межу пустоты, пытаясь до тебя добраться… 

Чем чернее бумага, тем шире поле.

 

 

 

101.

НАЧАЛО ПЧЕЛЫ

 

Чашеобразный склон, чей край вспучен мениском взгляда:

по грани взрыва прозрачность скользит ободком зрачка.

По ту сторону валят, как штормы, холмы, и

стекают меж выдохов и вздыманий облачные сады.

 

Духота шарит рукою за ворот и стаскивает рубаху,

как белый флажок отдачи. Зной дарит отмашкой продых.

На дне седловины — обрушенная усадьба:

погромный двор, лужи перьев, лохматая борона;

одичавшая пасека, от которой — три фонаря роятся по стенам.

 

Остов руин устроен подобно остаткам сна:

в случайность сцеплений вбита мука припоминанья.

Сфинкса скелет, в котором клубится улей дознаний.

Во дворе — семь свечек пальм: куцее пламя верхушек, —

семь векторов наливной вертикали смысла.

 

Я гадаю, какая из них — мое настоящее время.

 

Беспричинный страх в безлюдных местах сложен, как время.

 

Матка, покинув улей, гонима желаньем, как болью,

пикирует в прорву неба, пронзая сетчатку птиц.

Золотое теченье взгляда томится по ней во след.

И вот — табун аполлоновых трутней штурмует предел полета.

Их цепь истекает по звеньям до лидера на излете.

 

Последний — сильнейший самый, забравшийся в занебесье,

туда, где даже орлы испытывают вертиго,

трубит хоботком, призывая архангелов в шафера.

Жало свое совмещая — в пенье, стрелу и фалл, —

на острие луча настигая, кроет Царицу в темя.

И, как светлячок, несущий осколок прозрачности в крыльях, —

крошкой слепого пепла сгорает в полях геликона:

карнавал египетской ночи подхватывает его, —

и кружит и кружит и кружит по диску усекновенья.

 

Семенной балласт — победным знаменем, свадебным шлейфом —

по серпантину танца веет обратно в улей.

 

Беспричинный страх в безлюдных местах ярок, как озаренье.

 

Теперь я знаю, что делать.

                                          Ринувшись, взмываю всеми семью,

беря всей ладонью, как злато, взмахи аккордов взлета.

Мое солнечное сплетенье цепляет за остов сна —

и тянет и тянет накатом страшнейшего из форсажей.

Громадный ломоть наклонного, как если б в припадке, неба,

громыхая лавиной пыльцы — заката, крылышек, юбки —

мелькает в стенном проломе ярким лицом провала…

 

И я вновь головой свисаю, теперь — как новорожденный,

как пчела на первом облете над кромкой медовых слётов, —

на ободке — прянувшей слухом этих холмов чаши.

 

Стою, внимательно выпрямляясь, как авгур (теперь я — авгур):

по вороху примет, вынутых из меня хлебами, гадаю,

что здесь такое будет — и будет ли? — дальше. —

Зажженный густо, как нефть, вертикалью яростного семисвечья,

перламутровый лабиринт моего далекого нутра

пылает, сплетаясь в созвездья, на дне

новой, стекающей медом заката ночи.

 

Молочный буйвол, чье голубое семя,

чей зоб, как пламя в гортани —

горнилом ревущего закатом желанья,

трепетал жарким напором

над восхитительным крупом холма, —

теперь мелким, стреноженным сумраком шагом

уносит в прозрачных рогах солнечную корону.

 

Догадка чиркает зренье и, как стриж в вираже, кричит.

 

 

73.1

КОНТУР

 

Летом, покинув его, она превратилась в бабочку,

которую не удалось поймать…

Два год был с ним рядом (ближе, чем локоть)

оставленный ею контур —

силуэта, профиля тела:

его он успевал наполнить

плотью и кровью раздумий только

по вечерам и ночью, вернувшись

с утомительной, хлопотной службы, —

лакейская должность — маклер:

звери-сотрудники, звери-клиенты,

не-человек — начальник.

И вот однажды, день в день два года спустя,

встречает ее: случайно и глупо

столкнулись на улице в Центре,

в чащобе и дебрях полдневной толпы, —

и контур ее сам собой — как солнце

с лузой зенита — совместился с нею,

и ожил…

               Когда, посидев на бульваре,

расстались и, оглянувшись, всмотрелись

друг в друга, — увидел, как контур, как кладезь

его сокровищ уносит она,

сверкая, с собою…

                             Исчезла.

Стало легко, невесомо, нежданно,

как в облаке смерти, как в облаке смерти, —

заметил, как сердце, как сердце

подалось вперед из груди

и тянет, и тянет, и тянет, —

и бьется теперь прозрачно в листве

лип — и тянет его с собою..

Прохожие превратились в статуи,

напитавшись облачной, густой белизной.

Он клянется себе, что дотянет до третьей

по ходу скамейки… Садится.

Сердце — прозрачный немой воробей,

озябнув, смотрит в него из листвы.

Он осматривает себя и не видит.

Не видит контур. И прежде

чем закрыть — от ужаса, боли — глаза,

у него срывается слово:

                                     — Воровка…

 

 

ЭЛЕГИЯ СЛУЧАЯ

1.

Все, что я знаю о мире, его не стоит.

Все, что солнце узнало во мне, не стало морем.

Случай думает во мне — вместо меня — об этом,

 

покуда я сижу на скамье на бульваре в лете,

и липы, вверху в водоворот смыкаясь —

кружевом крон, кружевом света, зренья —

 

сплошной чередой изумруда вращают

ось пыльного солнца в конце аллеи.

Движенья прохожих прозрачны: праздность,

 

2.

великая праздность лета царит в округе;

пух тополиный, как газ — легкости, неги, смеха,

замедляя теченье прогулок, взглядов — и даже света, —

 

плавает в тишине, тишиной, дыханьем

ангельского крыла, его пухом, пером, пареньем.

И где-то на самом краю наития,

 

на невысокой горе (которой, однако, очи

наяву не воздеть) царь Давид все пляшет и пляшет,

в бубен бьет, веселясь, и плачет и снова пляшет.

 

3.

«То, что еще невозможно, уже не будет», —

продолжает Случай, — и я ему смирно внемлю:

голос его настойчив и тих, и — как двойник — смертелен.

 

Мера моя протянута пониманьем —

от виска до виска, как кукана сквозь жабры выстрел,

натянута, как струна, на которой играет Случай.

 

Щипок за щипком жесты его — как круговерть немого —

подбирает — отзыв мой, свой пароль, и путает то и это.

Мысль моя — моя кровь — замирает, как в детстве море

 

4.

замирало по счету три, и ждет — что будет дальше?

Вдруг, тяга меры моей рушится вслед за мною —

в небо не-зренья, просторное, как окно.

 

То, что я вижу сперва, похоже на целый остров

слепоты: бесполые лица, бабочки-двери, залы

с отверзнутым полом, и сразу — как платформы обрыв:

 

воздух, поля, вороной, ночное; звезд не счесть,

как мой ужас, как числа;

и ползет вверху, толкаясь с жуками, спутник.

Тридевять ночи. Кузнечик «ни-где» бормочет.

 

5.

Чем возносится призрак в воздух июля? — Дрожью,

трепетом лепествы, аплодисментом эльфа;

шепотом вероятий, страстью ожить, вернуться.

 

Что по себе оставляет призрак? По крайней мере,

воздух, его прозрачность, влекущую перспективу

бульвара; прохожих, влекомых ею; сгустки

 

того, что уже никогда, никогда, — и память,

настырную, как собака, которая, словно кость, 

нашла себе нового домочадца. О, разведи рукава!

 

6.

разведи перед ней пустые, как моря на луне, теченья

рук, — невидимка, отродье незримых — призрак!

Покажи, с чем пришел: вот с тем же уходишь, накось!

 

И еще оставляет призрак — сонмы немыслимых «хочешь»:

«— Хочешь — сдерну смычком полета

с проводов трамвайных небо?

 

Хочешь — стану тобою? Хочешь —

февраль разорву в апрельские клочья?

Мною вместе мы станем — хочешь?»

 

7.

Что по себе оставляет Случай? — Место?

Время? Вряд ли место, — скорей, не-место, но —

что куда дремучей, чем самые белые пятна.

 

«То, что еще невозможно, уже не будет», —

вновь затевает из бездны Случай, и я ему тихо внемлю:

голос его безмолвен, как лавина горы на старте.

 

Чтобы спастись, я вновь обращаюсь в воздух.

Прохожие, пух, Москва входят в меня, как солнце

входит в стекло —  и во рту оживают взрывом.

 

 

 

 

Copyright ©

Copyright ©

E-mail:

Александрийская полка 

Комментарии

novyi_metaphysis@mtu-net.ru

 



[1] "Че-Че-О" — манер воронежского выговора, с которым произносится аббревиатура ЦЧО — Центральная Черноземная Область; "Че-Че-О" — название очерка А.Платонова, написанного в соавторстве с Б.Пильняком, накануне голодного мора 1933 года, вызванного продразверсткой.



Сайт управляется системой uCoz