Александр Иличевский
СЛУЧАЙ
|
СЛУЧАЙ
I
“ВИДЕО”
I
А это
— наш Гарик.
Сейчас он ударит
себя по скуле — комар:
вот он и сморщился.
Видно извне: удар
не в
цель свою просится.
Стакан
с “Black Label”
вот-вот
лопнет в его кулаке.
Входит Яша Эйдель,
запоздав, говорит жене:
“ — Представляешь, я ведь Симу
на “сачке” в ГЗ у лифтов встретил,
заболтались,
покурили — я насилу
вырвался:
семинар Арнольд наметил —
“бифуркации
культур” —
Симка врет, то — каламбур.
Вместе мы зашли в мехмат,
Лева Тоцкий был нам рад, —
защитился у Арнольда
он
дней пять тому назад
и не
оклемался толком...”
А это
— Ольга.
Она красива. Очень.
Она ждала долго,
и теперь просрочен
провал: Гарик мажет.
Комар
резв на страже
комара
живого,
так как
нет второго —
даже примерно — такого,
и спасается балконом,
из двери которого дует
майским пухом, одеколоном
“Gillet”:
Боря выбрит сегодня
и, на
воздух выйдя, курит.
Напряженность
выдыхает Ольга.
Игорь мрачно рисует
профиль на салфетке,
вниз смотря соседке
чуть повыше колена.
Рвет
на вспышки сирена
вечер
на Прудах:
у
Садового вяжут
Май за просто так —
за бензин мента,
за “макара” сажу.
Это — вечеринка.
Эти —
Гарик, его Ольга,
Ира,
Игорь... А вот Борька —
уже
рядом с полкой:
начинает жертвы
чтенье с корешка...
Вот две привнесенных
кем-то (Игорем?) девы —
неприкрыто
стройных —
“смотрят”
Ольгу: она
чем-то
раздражена.
Эйдель пьет украдкой
от жены своей зоркой
(окрик: “Яша, это же водка!”),
но, видимо, в целом сладкой,
раз
послушен ей коброй
под
дудку устного маскарада:
счастливым
так мало надо.
Ближе к девам Борька
постепенно в три приема с Му-
зилем раскрытым: ломко, робко,
как обложка, красный.
Гарик ставит “Kind of Blue” —
возглас:
— Что за праздник
(дева
— Борику) пластинка!
Ольга пьет залпом, ей горько.
Оператора внезапно ловко
удаляет, прильнувши, Ирка,
фокус смыв поцелуем,
восвояси
влажные спальни —
обрывается
кадр. Главный
II
пробой
в монтаже — мы движемся
по квартире теперь через час в 1:15
(судя по цифрам в углу экрана) и
вдруг замечаем, что исчез наш Гарик,
а Игорь тщится отвлечь от себя колено,
тогда
как Борькин успех смят волненьем,
и что
сирена теперь у подъезда…
(Изображенье
прыгает, мелькают
пролеты лестницы, беспокойные
лица соседей, сбивается резкость,
мельтешение… Но вот палисадник,
скамейки перед парадным,
лица
соседских мальчишек: смесь испуга и
любопытства,
озиранье мигалки…)
А
майор ревет в передатчик
над прошедшим за пачкою “Кента”
до ларьков и — так дерзко козлам
ответив,
что обратно с пером под лопаткой
дотянувшим до объектива,
и что
Ольга кричит, от него оторвавшись:
“Третья
группа, ну что ж вы, скорее!
Резус
— отрицательный!” Санитары
не разложат никак носилки...
Это собственно все.
Игорь как-то позже признался,
что хотел прекратить эту съемку:
“То
была цацка — видеокамера, я понимаю,
два
дня как купили, но все же свинство...” —
говорит
Игорь, появляясь в рамке кадра.
“И еще, я боюсь сказать... Да, конечно,
это — судорога мозга, но я думаю, ничего бы
такого с ним не приключилось, если б
тогда не снимали...” Он закуривает.
Камера
наплывает: его лицо крупным планом.
Затем
дым сигареты следует по сквозняку в квартиру.
Случай
II
“СЛУЧАЙ
НА ПАТРИКАХ”
I
“… …,
я — …, прием. … …, я — …, прием.”
(Слышен
шорох помех, будто перелистывает
атлас
связи кто-то.) “…, я — …, прием. Прием.”
(Наконец,
вырывают из атласа лист, находят
на нем
меня — цок — прокалывают карандашом:
начинается
сеанс связи.) “— Прием. Сейчас
я
нахожусь в твоей мансарде (если помнишь,
и если
счет все еще тебе доступен —
последний
этаж самого красивого дома
на
Патриарших Прудах, ближайший
к
одной из Бронных подъезд). Обе створки
твоего
окна открыты, тростниковые
жалюзи
подняты в свиток с рамы;
сорок
два кубометра — за вычетом
объема
кушетки, книжного шкафа, меня,
столпотворенья
моих страхов и желе
рождающего
их долгого взгляда,
а
также роя червонных шмелей сознанья,
атакующих,
как нектар, эти страхи (эти строки), —
так
что в результате вычитания
мы
получаем минус-объем, не-место —
как и
положено всякому предсмертному
созерцанию)
населены смеющимися облачками
тополиного
пуха: они плавно водят
хороводы,
цепляясь за углы, внезапно
будоражась
шумом, доносимым сквозняком
с
Садового Кольца. Я хватаю их ртом,
различаю
их вкус, вкус смеха, щекотки.
Из
окна, различенные ветками, листвой,
движимые
смесью ветерка и воображенья,
просыпаются
в комнату — световой шелухой —
блики,
оседают на потолке, обоях, неровно
разворачиваясь
своими обратными сторонами —
пятнами
прозрачной тени. Я уверен,
я
слышу их шелест.
Московский
июнь,
Полдень.
Примерно, тридцать в тени,
влажная
духота, которая затянется
до
возможной грозы. Я думаю о том,
что
если она не случится. Гроза
обещает
принять во внимание.
II
Вот
уже прошло четыре года
с тех
пор, как не прошло и дня,
чтобы
я не вспомнил о тебе.
Может
быть, потому, что, исчезнув,
ты
прихватил, как скарб, и меня с собою.
Все
это не удивительно и — возможно:
ведь,
по сути, ты вор, и я должен был это помнить.
Вор
своей наготы, моего желания, наших
общих
развлечений и авантюр — источников
интереса,
повествованья. А также
наших
общих денег — мы не успели
поделиться.
Тогда нас подставили,
был
объявлен розыск, мы вспыхнули —
и
нужно было деться. Когда решили,
обжегшись,
уехать в Крым —
мы
собирались пожить на приколе в Гурзуфе —
ты не
пришел на Курский на стрелку. Один
я не
поехал. Ты канул бесследно —
вместе
со мной и со всей добычей.
III
Все
эти четыре года я болтался по свету,
как в
проруби волчье семя.
Исколесил
на нашей “шахе” всю Европу,
был в
Турции, гостил у Короля в Беер Шеве,
подолгу
жил в Праге, Берлине, Варшаве…
Сначала
с полгода, мотаясь из города в город, я
искал
тебя, как обманувшийся пес,
попавший
на собственный след, потом —
уверяя
себя, что без цели — забыться.
Что я
видел? Не вспомнить: бойня
расходящихся
серий, бред абсолюта различий…
Однажды
я понял, что тебя нет в живых:
эхо
моих позывных оборвалось, когда
в
прошлом году, в ноябре, я вечером вышел
из
отеля, чтобы пройтись по Карловому Мосту.
Я
застыл, свесившись через перила. Меня стошнило.
Теченье
слизнуло, как пес, мой выкидыш — рвоту.
Я
вернулся, лег не раздевшись и три дня изучал
путанку
трещин на потолке, дебри обоев.
Тогда
я решил искать тебя среди мертвых.
IV
Месяц
назад в Кракове, когда просматривал “фиши”
тамошнего
архива судмед-экспертизы,
вдруг
при смене очередного кадра,
как в
провале, я увидел снимок
твоего
мертвого тела. Графа описания
диспозиции
на месте: “головою на
северо-запад”.
Раскроенный с темечка череп,
твое
прекрасное, как бы надорванное на
два
облика лицо: божество лукавства.
Тогда,
затопленный
ужасом, в одном из
я
узнал себя. И я решился.
V
Блики
исчезли. Пополам с духотой
в
легкие стали въедаться сумерки.
Вместе
с ними сгустилась облачность,
вынуждая
стрижей переходить на бреющий.
Взвесь
тополиного пуха осела,
завалив
сугробами плинтус. Гроза,
видимо,
решила принять меня во вниманье.
VI
Потом,
подкупив краковского архивариуса,
я стал
владельцем твоей записной книжки,
двух
своих давних писем к тебе
и
ключей от этой мансарды.
Из
Польши я шел к тебе месяц.
Я не
сел ни в самолет, ни в поезд,
я
пешим ходом измерил свое исступленье.
Мог
утонуть в Днепре — закрутило в воронку,
был
обобран по мелочи — взяли ксивы и куртку
в
Смоленске. Я не отвлекался, я шел, как голем,
шел к
тебе с одной мыслью — добраться.
Сегодня утром
я был
кем-то узнан в переходе метро.
Человек
вцепился в локоть, полоумно
вглядываясь
в лицо. Отпустил,
наконец
внезапно смутившись. Я
не
вспомнил его. Я двинулся дальше.
На
Маяковке замешкался: купил жетон,
чтобы
тебе позвонить. Было занято. И еще.
Затем
я пошел к пруду. Забрался,
разбив
локтем окно, в раздевалку купальни,
вскрыл
твой тайник в подсобке
(записная
книжка), взял порошок (дыханье),
пушку
и деньги. И тут же направился к подъезду.
Поднялся,
позвонил. Ты не открыл.
Я
отпер. Ты стоял за дверью. На этот раз
я не
пропустил удара. Я успел. Оглушил,
скрутил,
дотащил, завалил на кушетку.
Сел
подле на пол, стараясь отдышаться.
Пух
лез в рот и глаза. Я отплевывался,
чтоб
не сглотнуть, задерживая дыханье,
глубокое
после борьбы. Я спешил отдышаться…
Наконец
ты очнулся, двинулся, застонал.
VII
Он
наклонился к моему лицу. Дрожащими
влажными
пальцами провел по щеке,
постепенно
усиливая нажим. Резко
отнял
руку и, медленно разворачивая, поднес
к
своим исчезнувшим от кайфа зрачкам.
Указательным
снял с подглазья приставшую
пушинку.
Потом осторожно положил ладонь
на
солнечное сплетенье, лаская, и ниже, и вдруг
сжал
горстью. Я задохнулся от боли.
Видимо,
тополиный пух попал ему
в
дыхательное горло. Он закашлялся,
набухли
артерии, лицо от удушья
стемнело.
Я бросился в кухню, схватил
нож,
метнулся обратно. Он погибал,
я не
задумываясь полоснул по горлу.
Мне
повезло — пушинка застряла выше.
Я
закинул ему голову, чтобы кровь
не
заливала глотку. Теперь он
мог
какое-то время дышать, мог слышать.
Я
поцеловал его. Я сказал ему это.
Я ушел
от него, захлопнул дверь, спустился
во
двор, вышел к пруду, сел на лавку,
закрыв
руками лицо и раскачиваясь, как цадик.
И
вдруг я услышал его позывные...
Случай
III
“МЕЖДУ
РЕЗИНЫМ И РЫБНЫМ: ДНЕСТР”
И.Г.
I
“...и
за околицей исчез вдруг табор.
До срока
наступил сентябрь,
и
сумерки затушевались гуще,
и
грифель веток истончал,
и как
надлом, так слышно “кар-р”...
Но,
может, слом трещит,
а крик
— беззвучен?
Сад
отодвинулся за яр,
и чаще
ночь молчит тягуче
в
сознании прохладном. Лес
вверху
стал кружевом небес,
доверенным
их наготы.
Внизу
кусты, разорены,
содержат
точное познанье
того,
как почки пустоты
способны
пышно расцвести...”
Вот
образец светописанья,
что ты
просил. Такая скука.
Но я
предупреждал заранее,
что
плюсы здесь давно в изгнании.
Могу
добавить, что “...порука
дождей,
наверно, минет нас,
что
сразу снег пойдет — сужу
по
муравьям: они легко
укрылись;
что теперь в одно
и то
же место солнце-глаз —
и
ночь, и день в одну межу —
между
бессонницей и зреньем
лениво
смаргивает, как слезу
смолы
земное притяженье”.
Что
вдруг менты волну гнать стали,
что,
мол, цыгане “не при чем”
в
пейзаже здешнем босиком...
Те
спорили внахлест: кнутами
минут
пятнадцать всласть махали —
и в
результате семь кокард,
домкрат,
канистру, два “макара”,
запаску
с газика — все даром
с
ментовской бучи подмели.
А
ночью слили из поселка
и плюс
с собою увели
Игнатьича
“Урал” и телку
мою
(вот черти!) прихватили.
То
есть — украли в ебеня, —
читай,
что насовсем забра-
ли.
Вот и все потери.
Терем
мой в
щелях шерсткой мха забит,
так
что, надеюсь, доживу,
а если
— нет, то — проживу
(читай:
“всю зиму” — “до весны”),
и мы,
конечно, свидимся. Пиши.
Про — Обо всем.
Что берег, как он —
сильно
ли подмыт? Ты мне писал,
он
может обвалиться,
и
ласточкины гнезда вместе с ним...
А что
до моего — осока
пожухла
вся, вода заметно спала и
несет,
лениво подгоняя
из
старого дивана клочья ваты...
Взглянув
повыше,
я
поправляюсь — облака.
Ты
это, верно, сам заметил...
Что ж,
я прощаюсь — поздно, а
я все
болтаю... Ну, пока.
II
Берег?..
Да, все же был обвал...
Как
будто ничего и не было — все гладко.
И даже
глины глыбы
в
полдня течением слизало...
Конечно,
гадко, возвратившись,
найти
свой дом забитым в ноль.
Со
мной однажды приключилось
примерно
это... Вот ведь черт,
и до
сих пор как вспомню... —
Зашел
по случаю в ту коммуналку,
где
комнату одну когда-то
я
приспособил к помещенью
себя.
Дурное было время, и
мне
нужно было деться... Так
уж
надоевшую и воздуху пластинку
стараются
засунуть в дальний кут,
чтоб
только бы не выбросить —
все ж
жалко.
Нет, я не вернулся,
всего
зашел. Когда — вход часто
доступен
был от бедности
жильцов,
и было тихо — я
по
коридору проходил, то вдруг увидел,
что
нет двери у комнаты моей,
и в
ней глухая пустота.
И
взгляд никак не мог сперва
в нее
проникнуть…
Повыбитый
косяк, и петли
как
будто сорваны. Внутри:
квадрат
окна, пролитый на пол...
Ни
пылинки.
Мне
стало холодно, и рвота
к
гортани едко подкатила.
Я
как-то выбрался оттуда...
И дело
в общем-то не в том,
что я
там жил, и что-то там случалось
со
мной... нет-нет — все позабылось...
Да и
зайти решил я только, чтоб вернуть
от
комнаты той ключ запасный,
наткнувшись
на него, перебирая
хлам,
в ящиках стола осевший...
Я
долго помнил и не мог произнести.
А этот
вот обвал...
Мне
кажется... уверен, что тогда
мне
довелось увидеть ливер
того,
что в обиходе жизнью
пытаются
назвать и называют...
А
рвота, беготня... конечно же, смешно:
такая
вот субтильность стойких.
Но
ведь бывает же, когда в кино
настолько
гадкие творятся вещи,
что
люди вместо “нет” и междометий
вдруг
начинают выделять
истошный
смех до слез и визга...
За
ласточек спокоен я,
они —
не люди, потому
отмытый
берег им не страшен:
они
проклюнут новые ходы.
P.S. Купил бинокль и теперь
могу
твой “терем” разглядеть:
подвесь
к карнизу тряпку, как
письмо
получишь,
чтоб я
узнал — дошло.
Случай
IV
“ЗАТОПЛЕНИЕ”
Я
решился снести твой язык, чтоб мочь
видеть
прочь из ландшафта и дальше — вниз,
в точку коршуна метко прячась.
Но
видно скис. И сейчас не видать карниз,
ветки
тополя, фонарь: та часть
зрения, что была,
поослабла
вчера — и теперь сплыла.
Ночь
течет из орбит,
а в глазницах по колышку.
В
головах из окна — выход в Чистый
переулок.
Но не достать — направленье
вверх опрокинулось к полу,
оттого-то
и полночь слилась
с
половиной немого шестого —
не пропетого кочетом утра.
…И на
ощупь пробравшись в кухню,
я
сбиваю все краны, чтобы
вспухшей водой затопить потемки,
вытеснить
их. А иначе — сгину,
дав
загадку соседям. Воды
внешние отозвались — так волки
собираются
мелким зовом,
писком
щенка от дворовой суки,
обманувшись — но начинают защиту.
Завертело,
бросило, подобрало,
занесло,
всплюнуло, протянуло…
И от счастья задохшись
крепчайшей пеной,
пряди
водорослей посдернув,
медленным
брасом, фырча и роя,
я выбираюсь на мелководье,
вижу
дно и танкетку краба —
в
направлении к камням
по мини-дюнам, — я вижу,
поднырнувши
над бликом, как солнце
погружается
в воду, пуская
луч-острогу,
и себя
на него надевает — безопасно —
и
морским ежом, шурша,
зарывается в воздух.
Случай
V
“ДЕВЯТКА”
[Игорю Терехову]
Тебе
приходилось здороваться
за
руку с карманником? Будто
держишь
воду, то есть — “вынуть”
равняется
“вытечь” — бескостность.
Я
читал, повисши на поручне на
задней
площадке: обложка на чьей-то
шапке:
линяет песик, сыплет ворс.
Вижу
боковым зрением — мне
протянутую
из толчеи ладонь.
Привлекаюсь
— передают билетик:
лопаткой
сжатые пальцы, между
средним
и указательным — клочок.
Я
тянусь, пытаюсь схватить
пытаюсь
схватить пытаюсь — и
чувствую
неожиданное рукопожатье.
Недоумеваю:
какой бессмысленный обман,
но
ощущаю => вижу: зажат билетик,
остался
у меня меж пальцев. Пауза.
Улыбаюсь,
нахожу лицо руки — он:
“Пробей,
браток”. Пробиваю. Итак.
В
“девятке” у Мариинской больницы
поймали
карманника: скрутили,
выволокли,
ждут ментов. Прибыли.
Пешими
и не спеша. Тетка
обстоятельно:
я свидетель, было
так-то
и так-то. Собственно
пострадавший
— владелец “лопатника” —
нынче
имеет вид “ни при чем”,
и ему,
видимо, даже неловко.
Тетка —
сержанту
(теперь с достанным
из
планшета блокнотом) еще раз,
завывая,
подробности: диспозиция
тел —
кто где стоял, направленья взглядов,
почему
никто, кроме нее, не видел, паралич
осязания
владельца: “Стоит, как
прихлопнутый,
без чувства, тут я
заголосила:
люди!”
— Что
замечательно,
так
это то, как получилось, что она
оказалась
в положении абсолютного наблюдателя
(ей
одной кража эта была видна),
в этом
особом, привилегированном
состоянии,
каким наделяется
неизобретательным
сознанием Господь,
который,
сам невидим, видит все
одновременно
и подробно, запоминая
каждое
событье с погрешностью в деталях,
непостижимой
даже Лейбница созданьем,
к тому
же проставляя каждому оценки, —
и это
как бы пунктик Абсолюта. Так
повелось
— чтоб думать так. И только
нашим
снам (догадка) дано сбежать
за
допуском к переэкзаменовке.
Каракули
сержанта еле поспевают.
И
тетка повторяется подробно и удобно
для писца.
А вор: в карманах руки,
расслаблена
спина, внимателен,
непредсказуем.
Его как будто
собираются
обыскивать. И вот,
записаны
все показания. Обыск.
Тут он
вдруг вырвался — и к тетке
с
абсолютно нелогичной просьбой
подтвердить:
“А ты видела, бабка?!”
“Видела,
все видела, ворюга!”
“Так
ты терь больше не позыришь!” —
молниеносное
движение руки,
скользнувшей
из кармана. Та
роняет
сумку и, как слепая, движется,
руками
шаря в поисках опоры, — все
расступились,
испугавшись.
— Шива!
Оторопело
мент: “Ну ты чего?..”
Он
(сразу успокоившись): “Я вор,
я
зренье у нее украл. Ведите, суки.”
Тут
мент — с испуга — заорал на тетку:
“Ты
че, ты че, ты че” — а та:
я не
успел отпрянуть: кровь —
как
плачет — по подглазьям, на щеках:
она
вцепилась мне в предплечье...
До
“Новослободской” я шел пешком.
Когда
за жетоном полез в карман, то
обнаружил
в горстке мелочи билетик.
Случай
VI
“САМОУБИЙЦА”
В
разбрызганном по комнате мозгу
еще
скворчит мысль о самоубийстве.
Моя
душа в движении витийства
плывет
по комнате, и я могу
теперь
— post factum — ясно видеть вещи,
до сих
пор недоступные: сеть трещин,
пустившихся
от выстрела бежать
по
будущему; труп ногами к двери,
в
которую уж ломятся соседи —
чтобы
жилплощадь поскорей занять?
В
слуху души моей застрявший выстрел
мешается
с их гомоном. Вокруг
необычайно
пестрый, рваный, быстрый,
замешанный
на панике и рук
поспешности,
нажавшей на курок,
отчасти
живописный беспорядок,
как на
картине Зверева “Восток”,
с
которой я могла б поставить рядом,
навылет
выстрела принявший ток
кусок
обоев, что от трупа справа.
Я
медленно плыву, я зрелищу не рада.
Ломают
двери, вносят топот, шум...
Я
форточкою экстренно спасаюсь.
А на
дворе — крепчайший колотун,
и я —
дыханье — мигом испаряюсь.
Случай
VII
“НЕДОНОСОК”
А
произошло вот что. “Что”
оказалось
лишенным смысла,
по
крайней мере, того,
ради
которого происходило.
Лицо
как-то сразу поглупело:
из
свирепого от боли и ужаса
тяжело
набрякло сведенными
зрачками,
сплюнутым языком.
Комочек
пены в уголке рта.
Он
заметил, что сам еще хрипит.
Ослабил
петлю волос, отвалился,
И взяв
ее голову в ладони, будто отрывая,
осторожно
приподнял, подтянул, прислонил.
Затем
сложил ей руки на животе.
(Огромность
этого живота, будто
раздавлена
им.) Получился домик.
Сел на
пол рядом. Закурил, косясь на профиль.
Зажав
сигарету в зубах, и придерживая
затылок,
средним всунул обратно
кончик
языка. Тыльной стороной ладони
легко
снизу пристукнул по подбородку.
Большим
и указательным провел по векам,
зашторив
выражение. Прикурил новую.
Трамвай,
подвывая, выворачивал на
Преображенку,
искрил. Полотно дыма
аккуратно
разворачивалось, шевелясь пластами,
нарезанными
щелями штор, движением
вагона.
Он стянул с пальца кольцо.
Отведя
ей за ухо прядь, продел и подвязал.
Кольцо
повисло, как сережка. Покачалось.
“А
ребенок должен быть еще жив.”
Он
положил ей руку на живот, подержал, легко
разминая.
Ничего не почувствовал. Потом
дотянулся
до лежащего на полу штепселя
елочной
гирлянды — весь вечер они
наряжали
елку, путаясь в струйках “дождика”,
вытряхивая
из волос конфетти.
Светящийся
прах взмыл спиралью по хвое.
“Теперь
она ему надгробье”.
Он
зажмурил глаза, затянулся поглубже
и стал
медленно выдыхать.
И
дыханье его, затянувшись,
прежде
чем кончился воздух в легких,
зацепило
дух его, потянуло наружу,
и,
выйдя весь, он стал подниматься
к
потолку, перемешиваясь с пластами
дыма,
уничтожаясь. (Еще один трамвай
стал
выбираться на площадь.) Но ему,
как
заправскому джину, все же
удалось
сжаться и тонкой струйкой,
мелькнув,
просочиться сквозь губы.
Встал,
отыскал телефонную трубку, набрал
“03”,
сказал, что должен родиться ребенок.
Случай VII
“BEGGING YOUR LOVE”
“Мне
падлу сестренку не свести в ноль, в забвенья
цепкие лапки, жесткие скобки, —
не убить, заигравши до глянца память. И
тень я
ее не способен был, тратя осколки
елочных склянок, в тот вечер второго
января
соскрести вместе с только запекшейся кровью
с
оргалита: дело спело за здравье. Тогда мне опер,
колупая
сознанье мое из безумья, строго
произнес, что убита. Черно-белый Шилкопер
и усатый, с майским схожий хрущом —
Фишер
в “Begging Your Love” выдували и били
немое.
Фотовспышка впадала в провалы виденья.
Запах
хвои. Носилки, тряпки. Мигалка гирлянды.
Деловитые
жесты, дефисы гримасок. Зачем-то двое
по- и
против движения стрелки — в далекой дали —
часовой сводят контур лежащей мелками
(мне по кисти чиркнув), будто к кройке
готовят
ей в отсутствии место — диспозицию тела
дают на откуп
пустоте. Кто-то выключил все-таки ящик и
строчит
в
конторской тетрадке. Уносят источник
голоса,
плоти. И я вцепляюсь оперу в глотку...
..И
меня не раскрыли. Была тройка допросов. (Не трусьте!)
В миттельшпиле уже мне проигрывал Бойко.
Флеминг был ему в помощь в дебюте.
Но на связке рогожинских бредней —
минус остов сознанья, плюс язва паха —
течений
метафизичных
вполне, если близко держаться видений
лядвий
теплых, как кровь, как светило твое, овчинка! —
он
проигрывал, фраер, “буру” заканав в “фараон”,
и приняв априори, что является правдой
начинка:
пухлое детство и внятная юность, дуб —
он
всю разгадку пустил восвояси. Заминка
его (слава Богу, Который вряд ли)
начальству
подошла
под снижение мокрых, и “здравствуй”
я
братве не сказал в итоге. Но “прощай” — зазнобе.”
Случай
VIII
“АНГЕЛЫ
БОЛИ”
I
Есть
замечательный способ
бороться
с длительной болью.
Достаточно,
немного поупражнявшись,
воспроизвести
самого себя в области
у
правого виска, убедиться
в том,
что он (я) достаточно крепко
там
сидит, и постепенно,
не
налегая, переместить, привить
боль к
нему. Придержать,
пока
не перестанет дергаться, биться…
в
конвульсиях начавшегося существования.
Действительно,
если быть внимательно точным,
любое
чувство есть та или иная
степень
боли. Даже чувство
прекрасного
— суть вариант
внезапно
случившейся смерти
Красоты.
Однажды я,
доведенный
до такого кульбита
болью
агонизирующего зубного нерва
(нищая
осень 92-го: нехватка
анестезии,
вообще медикаментов,
во
вселенских поликлиниках; осень),
я
отделился от себя, но —
не
удержал амплитуду конвульсий,
и
боясь комнатного разгрома, в исступлении
лбом
уперся в оконное стекло.
Так
стоял я не знаю сколько, —
опускался
закат тихим первым снегом,
и
исчезая дыханьем на ледовом стекле,
обретая
чужое, теряя — свое сознанье,
я
просочился в небо...
В небо, где оказался
в
странной компании ангелов боли.
II
Я
попытался им объяснить
непрошеность
своего визита,
но был
учтиво прерван, взят под крылья,
гостеприимно
с местностью ознакомлен,
и был
накормлен самым сильнейшим сном,
обезболившим
чувства, превратившим
всякую
мысль — в отдых, предмет покоя.
Спустя
оглядевшись и отдав
сполна
должное их великодушью, —
и так
покончив с положеньем туриста, —
я стал
присматриваться к их жизни, —
с тем
чтоб понять, чем мне стоит теперь заняться.
Но все
они делали то же дело, и выбор
был
один: присоединиться к их бригаде.
День
проведя в беспечных, ленных
разговорах,
например, об устройстве молний
шаровых
или о погоде и урожае, вечером
они
роем слетали к земле: собирали
дневную
боль, как дань, по жизне-точкам
и ее,
распластав на упругом диске
окоема,
освежевывали — приносили в жертву
Темноте
как божеству покоя.
Струйки
крови, смываемые светом,
стекали
по облачной шерсти, подобно
разводам
заката. Я все это видел
сквозь
свое отражение.
Случай
IX
“СЛУЧАЙ
НА СОЛЯНКЕ: КРАЖА”
“Висел он, не качаясь, на узком ремешке”
— В. Ходасевич "В Петровском
парке"
“...где буква алеф — в виде виселицы”.
— Г. Майринк "Голем"
I
Из
первого вагона по ходу поезда из центра ада.
С “Площади Ногина” выход на Солянку:
с тем, чтобы, сев в троллейбус — минус
ступеньки
начала улицы Стеньки — за развлеченьем:
в “Иллюзион” на “Римские каникулы”
с
обожаемой Одри Хепберн (сеанс девятнадцать тридцать)
среди
фонтанчиков лунного света на площади Цветов —
что,
по сути, — пешеходом бессонницы по Луне, косточкой месячной дольки,
городских духов соплеменником и —
помещаемый зреньем
время от времени ленты в жилищную
мечту: в бутон мансарды над
улеем патио, винтовых лестниц,
балкончиков, террас, гамаков,
подвешенных на лучах к дымоходам,
сплетенных сквозняками,
бликами,
сонливостью, плющом — игрушечный стокгольм, прирученная,
поднаторевшим
в мельтешении глазом картинка калейдоскопа;
кропотливая
и в результате — неумелая, но верная
конструкция Малыша, в рамках выдумки
игравшего в воздушные кубики, минуя
симметричность в пользу замысловатости и
уюта.
Геральдика вкраплений городской панорамы в
очках
рябого “квартиродателя”. Невидимый соперник.
Простреленная
тряпка экрана; конечное счастье финала...
Так
как опаздывал — решено (и неудачно предпринято: упустил
один в перегоне) не ждать, переминаясь,
троллейбус,
а пешком, запинаясь недолго на каждой,
высматривая, надеясь на попутный (так
заставляя мнимое
будущее себя догонять), за пешеходную длительность подоспевший,
транспорт.
И уже путь готовился стать измеренным ходом,
пусть
и обернувшись, как растянутый ожиданием срок, в полтора раза
длиннее
себя: стоял плакальщик-Март, и слякоть
на руку инерции откатывала шаг на треть
назад, но...
(Путь, как видишь, своим нарративным
развитием
опрокинут в топонимическом следе себе
же вспять:
из-под дома на Котельнической через мост,
дальше —
глубже:
Подколокольным переулком и Солянкой к метро,
образуя
фигуру провала, траекторию поплавка при поклевке:
то
есть то, в чем смертельно кроется ванька встанькой;
то, что является признаком приближения
развязки,
согласно закону места трагедии в
пространстве сюжета:
символ растяжки, оборотня верха и низа,
алеф.
Потому будь внимателен к переходу в
событье, будь чуток,
помни,
что ты не один пустотой этого злачного случая втянут,
посему
постарайся, чтоб зренье его у тебя не стянули — храни сознанья
око,
как на черный день сбереженный талант: собиратель просвета —
вот какое занятие ценится среди жителей
Страха. И вы, боги карнизов,
зренью внемлите: зренье суть
неподвижности убыванье, потому — не стойте!
включайтесь, ленивцы, в мазурку дела темного, в краковяк безумья! —
Это
шанс вам спуститься, стать пешеходу засадою или подмогой.)
…Но
город, в кино не пустив, в подсечке под жабры беря, не прощает
творенье
свое и, пустив на ловца — так подбросив живца, — разрушает.
II
Путь
уже был готов стать измеренным, пусть и ложно
оказавшись себя, переростка, на половину
длиннее — заметь:
стоял март, и по слякоти шаг все
откатывало на треть –
но на углу Солянки и Подколокольного,
там, где можно
срезать угол, войдя в низкую нишу — и на
грех, там, где я повторно
за тот
путь поскользнулся, чертыхнувшись — на ее порожке,
там
есть дверь, и над ней есть фонарь, а за дверью — случая рожки.
В
целом место действия было не слишком глухим… но, если честно, и “звонким”
оно тоже не было: центр города, ранний
вечер, и в душе не совсем потемки,
так чтоб в них ни с того ни с сего
вдруг нарваться на вилы событий
неизжитой памяти, сновидений… И все же
то было вблизи от Хитровки
(вспомни дяди Гиляя рассказы о бесследных
пропажах прохожих
прямо
с панели Цветного — в подсознанье Москвы), и потому открытий
пешеход
мог вполне ожидать, и особенно тот, кто из неосторожных.
Смесь
подворотни и грота: там в глубине дверь железным листом,
крашенным цветом — не то сумерек, не то
времени “между”, — обита, ключом
кою не отпереть за отсутствием скважины, мне попалась не как
приключенье,
но как повод абсурду, меня не спросясь,
проникнуть событием в зренье:
гладкий череп, с затянутыми костью
потемками скважин-глазниц,
пялится
на проходящего повествованьем героя. И вдруг герой этот падает ниц,
не
успев и сморгнуть, что неладно, — что возникли двое без взгляда, без лиц.
Произведен
был удар невероятно тяжелым, но завернутым в мягкое — не предметом,
но, пожалуй, самой ситуацией невыносимой
жертвы, легчайшего из билетов —
смерть-лото, то есть тем, в чем причина
близнецом выступает следствия,
тем, из чего нельзя сделать выводов,
тем, что не знает ни слов приветствия,
ни своего места в будущем; тем, что из-за
его нелепости нельзя назвать бедствием.
Следовательно
то, что с героем случилось, обладает природой безличной формы.
Потому
— не с ним, потому не имели лиц те двое, потому-то все его страхи — вздорны.
Соответственно,
то “мягкое” оборачивается ни чем иным, как зазывалой-текстом:
“Ну-ка, братан, ты сюда поди, там у нас для
тебя (тычет в дверь) невеста
есть”; или: “На вот, купи бинокль, за
три штуки отдам, буду бля, командирский,
батя с войны притаранил”; “Слышь,
браток, по секрету, та краля, ну просто артистка”;
“Ты постой, ну куда ты, стоять, ты ж купил
бинокль. Толь, а, Толь! Вот Толяй все видел.
Так
что с нами, должник, ты повязан теперь и не вздумай деться… Да стоять! Ну ты,
брат, обидел.”
Тут
второй со спины западает и рушит в затылок. В бинокле: детство, пляж Гурзуфа,
сбор мидий…
III
Только
чтоб донырнуть за особенно крупной глубже,
выпускаешь до спазма весь всосанный кровью
воздух…
От давленья столба загоняется в темя
зренье:
давит с висков и выходит в затылок.
Звенья
протяженных гребков зацепляют тебя в дебри
сонных
водорослей,
во тьму вдоха со знаком минус; внезапно уже
и
невозможней становится путь обратно, движенья туже
тянутся
к цели усталостью, тебя заливает морок,
что не всплыть, не пробить, но экземпляр
все ближе,
и уже не плывешь, но царапаешь камни
ногтями,
вот еще чуть-чуть и — дотянулся, сколол…
Вдруг твой сон ногами
вверх подбрасывает продвижение в ужас — и
ниже… Ты же,
зажав
крепко в руке, зависаешь во тьме, а другой, обнимая ворох
разорвавшихся
звеньев гребков, держишь этого сна обломок…
(Впрочем,
надо признать, я бессилен здесь дать полноценный анализ
бессознания: смысловой монтаж магниевых
мгновений,
отснятых вниманием страха на ставшей
мурашками матовой коже,
невозможен — как невозможно сложить похоже
отпечаток, разорванный еще до его
проявленья — при чтении
запрещающей
надписи на обороте. Но гномы событья, заплутав, остались
на
мозжечковой моей планете. И отсюда рефлекс — безнадежный, как сон, анализ.)
IV
“..и вспять стези не обретая…”
— Е. Баратынский, “Осень”
…И как
только завис,
подняли его вдвоем,
не мешкая и дугой
сгибания над лицом,
проверкой: а точно ль скис, —
под
мышки один, другой,
держа,
чтоб спал крепким сном,
бессознанием
вниз.
Движения их легки,
взаимны и сведены,
и кажется так точны
совсем неспроста они:
заучены
раз в урок
смерти,
теперь в поток
сами
превращены —
выделения темноты.
Четки, как чернота, —
их правит ее рука,
повторяя себя сама…
И то,
как они его —
Горбунка
— от пастьбы в ярмо —
понесли
до двери
напоминало: воры
краденное под уздцы
деловито ведут домой,
чтоб лучший дать корм, с лихвой
обеспечить
покой…
Но
прежде взять за постой —
сознанием,
чтоб сполна.
И дверь их впустила, сна
поверхностью отойдя.
(Та краля, что обещал
один из тех зазывал,
сказалась
с косой сама,
кокетка
и егоза.)
И он
не застал свой вопль…
А все-таки был бинокль —
неразменный товар:
в
растерянности решил
взглянуть в него на фонарь…
И
ринулся рой светил
в
ретину, вздымая гарь,
плодя
пустоту в надир
мозга, взрывал эфир
сознания, символ дня, —
в ночное вводил конька
разума, — хоть горбунка,
но все
же приятеля. —
Вводил
конокрадам для
увода
за полог сна.
Наводкой служили им
снопы искр: горели стога
палочек, колбочек, и
жар-птицей пылало “Я”
на
поле сверх-зрения,
трением
случая
о
мирный поход в кино
зажженного, как гумно.
И воплем тем было “Аа-ааа-аа”,
пронзающее построчно
описание зла,
посещенного
им заочно.
И
вышло так не нарочно.
V
“Случается,
что события,
происходящие
только в рамках наития —
и как бы ненастоящие, —
дети сознания то есть,
достигать
могут такого
предела,
что позже повесть
эмпирики
уже не в силах
ничему человека
научить”, В. Брусилов[i].
И так как событию в эхо
своё свойственно превращаться,
то
дальнейшее суть потеха
кошмара
над явью, братца
её же
по крови зренья.
Инцест — результат их чтенья,
совершаемого сознаньем.
И все б ничего, но выжил…
И тайной влеком, незнаньем
случившегося,
что — выжил,
пожалел
— в том закланьи.
VI
“Есть закон, что событие
случается только с тем,
кто его априори
способен перенести.
Исход не определен.”
— А.М. Пятигорский
Видимо,
подвал… Трубы отопления, канализации —
стратегические жилы пребывания жизни в
стенах,
стекловата жировой поддевки, ржавчина
слизистой, вонь лабиринта
кишечника; 40-ваттная лампочка,
отдавливающая темноту,
как головную боль, ладонями просвета от
висков к затылку —
в
глубину 9-ти квадратных закутка меж переборками —
подвала,
чрева, трюма — заключения, идущего под всеми
туда,
где — если перекошенным лицом, напряженным
в наведении ясности взгляда, то, разглядев,
выбрасываясь
прочь от фокуса — слева от ужаса в
облачках желтушной
тусклости на проломанных деревянных и
раздавленных
(отпрянувшим зрением?) пластмассовых ящиках
из-под пива, —
на них
какие-то предметы: не-гаечный-ключ, не-ложка, — блестящие
приметы
боли на столике дантиста — единственная мысль,
спасенная
в пожаре страха: помещенье это — мой череп болевой.
Сознанье же зависит от накала в лампе.
Вдруг напряжение скакнуло.
Два “академика” в грязно-белых халатах —
анатомичка мясного отдела.
Неторопливы: уверенно путаются в
проводках, движениях, в кропотливости
соединений — гирлянде “крокодильчиков”:
помесь капельницы и установки
для
изучения эффекта Холла. Затянувшееся их кружение, нарочная медлительность.
У меня
— о дикость! — вдруг возникает негодующее чувство недовольного
невниманием
к себе клиента. Наконец им как бы становится неловко
от своего деловитого бездействия. “— Сейчас
сделаемся”, — вдруг один из.
Я замечаю, цепенея, подле себя охапку
лохмотьев — судя по,
как в лишаях, остаточному глянцу —
когда-то добротной лайки. (Неудачная
выкройка из шагреневой кожи?) Мой
воображенье леденящий интерес
к её
происхождению. Догадка... Которую я страшно крикнул
всем животом.
Они набросились и стали меня путать этой кожей...
VII
Опустошенная
оболочка жизни. Цель: переливание из пустого
в порожнее. Близко возникшая плотность
смерти. Сгустки зренья.
Безграничное движение извне, являющееся
именем чего-то
еще несущественного, еще не ставшего.
Туманность. Протяженность
тугой струны соперничества. “Рождение
звезды”, “космогенез сознания”,
“уплотнение
смысла в тело”, то есть зренье коллапсируется в желток, и происходит
формулировка
цели: охранение центра шара. Как корь, цвет пыльного заката сквозь
болотную
ряску из-под водицы — разведывательный взгляд создания,
которому предстоит стать амфибией. Текущая
враждебность суши.
Невидимые жители заката. Перетекание
клубящейся теченьем теплоты.
Естественно, дикая эрекция, тягучий, как её же протяженность,
от той струны соперничества звук. И
оболочка стала наполняться.
А я, в
нее переливаясь, вдруг стал способен видеть себя со стороны.
Точней
— свои останки. Такую же охапку мятой лайки.
VIII
И уже
не маешься,
что
вот справишь себе скороходы,
тогда
и тронешься с этого места.
И
тогда ни один полкан
не
успеет цапнуть, сторожа — задержать.
И уже
не надеешься,
что
следователь образумится,
вновь
пересмотрит расклад обстоятельств
преступления,
его место, где я не жду,
оставаясь
вещдок: не свидетелем — вещью.
То
есть — отнесется ко мне внимательно:
сдует
пыль, поместит под лупу
и
замочит в питательном растворе,
поскребет,
и, быть может, его осенит:
он
поймет, что это за шкурка.
И уже
перестало быть важным:
чем
обернется это состоянье побега,
где
обнаружишь себя — в “нигде” или “здесь” —
главное
то, что возникнет “после”.
IX
Случайно
и жестоко, правдиво, как окно,
бездарно — по закону: жил-был и бит таков —
попал к ним на серийный поступок: тайно
кровь
меняли на закуску и спирт один к одно-
му: -чителями были для доноров-бедняг,
простали
их как зайцев, сливали юшку в бак,
сносили
склянку к “Склифу” в обмен на “сливки с лаб”[ii].
Где
слепенькие трупы не узнанных, бродяг,
пришитых с боку к делу и прочих, имя чье
не познанным осталось, но слитым в
глубь, в очко
пустому, — криминолог иль бедный
первокур
в патолого-анонимных мероприятьях снов
о
правильном устройстве нутра, под явь заснув,
кропили
(видя цацки природы вновь и вновь
безделками
глаголов “пропал” и “был”) тем самым
душедробильным пойлом для долгого храненья.
Играли ли в Дахау, иль просто жили, я
не ведаю, поскольку мне небыли друзья-
ми: Толя, Леня, Некто, — те, кто
изобретенья
метаморфозы
крови прохожего в спиртягу
был
коллективный автор. Ударом сбит, я слёг у
нагроможденья
звезд вкруг темечка — низовья
теченья жизни от коварного верховья —
от паха — брюха-глада, простейших
разумений
инстинкта — Бога дара — расстройства средостений.)
Но слили только 2 л. Остальное жалко
им
стало видно. Сердце перенесло надгробье
озноба
от утраты работ объема. Жалко.
Зачем
же в морг носима кровь этими была
разбойниками рода случайных? Но дела
предельно неуместных событий не понять,
—
покуда — даль имущий — не глянешь в
близь: узнать.
Покуда в Ялте с рынка не привнесешь на
сдачу
с
“Киндзмараули” круг нежнейшей “кровяной”…
..И
сам, без башлей донор, не сходишь в пункт на сдачу —
к талонам на питанье и плитке шоколада.
И, выйдя, вдруг начнешь вслух бормотать:
отрада
(то значит, что поймешь причину
поведенья)
желанию есть кровь, как метод быть
теченья,
как качество часов, неподчиненных зренью,
но —
делу мысли, слов — течь бегло, рвано рвеньем, —
быть переводом
снов, разбором страха, зренья.”
Случай
XI
“ОБМОРОК”
Теперь,
когда я не чувствую, что ты
говоришь, улыбаешься, глумишься,
берешь ложечкой варенье, отпиваешь,
проводишь рукой по моим волосам,
спрашиваешь, возражаешь, подчиняешься
и принимаешь,
как дар, ту себя,
которой
творец — мой взгляд, —
тогда
уход твой становится возможным,
поскольку я медленно отодвигаю штору
и, напустив июльских сумерек в кухню,
близоруко задыхаюсь ими, высматривая тебя,
пересекающую двор по направлению к метро.
Я
прикуриваю новую от окурка, присаживаюсь
на
подоконник. И вдруг понимаю: душа моя
(простая
мысль, но, ставши очевидной,
из посторонних выделившись сразу,
представилась мне главною она),
что она существует и мне на самом деле
не
принадлежит: иначе бы моя душа
не
исчезла сейчас из виду, у подъезда
номер
пять войдя в подворотню.
А
также, что нечестно считать, что она мертва...
что было бы вернее... Я цепко хватаюсь за
штору,
она не выдерживает и ползет, обрывая
петельки,
бьюсь ослепительно затылком о
и падаю юлою на пол, но все же успеваю
как-то
удержаться
на паркетном льду...
Как
будто в затяжном прыжке,
паря
на серфинге воздушном,
проваливаюсь — куда, куда?!..
Но, видимо, я остаюсь и постепенно,
скользя с открытыми глазами в темень,
я различаю действием разбитый хриплый голос,
как
будто бы читающий за кадром
(естественно,
что на неизвестном языке,
на
коем невозможны плач, прощанье)
субтитр, появившийся в финале:
“где бы ты ни был сейчас,
существует земля там внизу под тобою,
терпеливо ожидающая, чтобы принять
то
немногое, что ты покидаешь”.
И
только он замолк, смутилось зренье, в слух
прорвавшись
оглушительным прибоем,
смешалось с небом пролитым в сознанье —
последствия удара: молоко
туманностей, осеменивших место,
где в ворохе (из пены) кружев, ласок
всего
лишь час назад моя душа
рождалась.
Нынче ж — пустота, она
любовницей
моею приключилась...
А тогда
произошло на деле вот что: сердце,
запаниковав, вдруг бросилось наружу,
путем кратчайшим через горло — в хрипы
(сердечный обморок?), и это вот паденье,
галлюцинации
— немые, слуховые,
все
сразу наложилось, так что мне
невольно
нолик увлажнить случилось...
(Тут физику полезно вспомнить казни.)
Да,
случай этот, собственно, “кино”:
исход любимой — ей на счастье,
немного лирики в июльский вечер,
лежанье
в обмороке в теченье ночи,
и твой
звонок, с которым я очнулся.
Ты
говорила скоро, что ты “жить
не можешь без меня” и проч., что я
приехать должен непременно.
То было невозможным бредом...
И я вдруг понял, трубку положив
поспешней,
чем то надо было, что как раз
меня
там и добьют сегодня.
Отмокнув
вкратце в ванной и
помедитировав над чашкой кофеина,
я выскочил из дому на бульвар,
но перед зданьем ТАССа шаг замедлил...
“Мне надо срочно перепрятать Шаха!” —
то был
зов интуиции — не мысли...
И я
решил предупредить Смирнова.
Случай
XII
“ПОЗИЦИЯ
ТЕЛА: РАССКАЗ ПРИЯТЕЛЯ”
“Не
совсем вчера меня у рынка
остановил человек, включив
на всю
катушку пополам с сиреной
запись
Георга Бликсы из его “Анти-
архитектурных стратегий” и —
объявил,
что я не взял из дома
водительские
права, и поэтому мне
придется,
потушив предполагаемое до сих пор
движение, присоединиться к нему
и
отправиться в ближайшее отделенье,
которое
он значимо называл тюрьмой.
Он удивлялся, что я не уверен
в
своем возрасте — я запинался у 23-х
и
24-х, выбрав наконец 5-ть, —
и
уверенно цеплял мне наручники,
немного невежливо облапливая
со
спины. И уже было совсем схавал
на
заднее сиденье, за мелкой ячейки сетку,
но моя девушка, испугавшись пути
своего
второпыжку через полгорода домой
одной
(она не умеет водить), вылезла
из
оцепененья и моей машины,
и, соплями обмазавшись, вползла
менту
в глотку, обцарапала ему нутро,
развязала
зачем-то (мне) шнурки, заехала
(ему) по уху, визжала, шептала и проч., —
в
общем, со сном боролась. Тут облава
на
бездомных началась, время — второй час,
у
мента рация надрывается — брешь в оцеплении;
он понервничал и свалил восвояси,
а
наручники снять забыл с меня.
Я
почти зубами свой мобиль правил, а девушка
указатель поворота по мыку моему
включала редко. Так и добрались домой.
C тех
пор я и не снимаю их: чтобы не сделать.”
Случай
глоссария
“ГЛОССАРИЙ”
ПОЧЕРК
— способ тела войти в пространство,
его
вытеснить — с тем чтобы на
чистое
место был срезан ломтик
возраста:
удивления мера, толщина
отделяющего
забывание пласта;
мера
трудов археолога горних
заведений,
его неудача.
СВЕТ —
содержащий тень свою свет;
апофеоз
простоты — бельмо аккуратной зимы;
блик;
отстиранный ворот рубашки; мотив,
по
которому тать невредим и так вреден,
популярный
средь ночи лунный мотив;
сок
созревших для зренья пустот.
ЛУКОВИЦА
— связка тел
с
одной общей кожей для пары;
первая
жертва близи:
микроскоп,
уроки ботаники, школьник;
прекрасный
повод заплакать,
утаив
настоящую причину плача.
ОКНО —
стенная пауза, сочащаяся любопытством
по обе
стороны стекла, или —
сквозняком,
особенно после войны;
портрета
и ландшафта рамка;
орудье
превращенья всех субъектов без остатка
в
объекты:
два
встречных выстрела — две смерти от вниманья.
ЕЛЬ —
дерево; не осина; не масленок;
ещё;
не ельник; окаменевшая лиственница,
чьи
иголки застряли —
их
заело на плоскости света —
на
зеленом мотиве;
не
МИГ-27;
ПОСЛЕ
— то, что вряд ли успеем сказать.
Случай
XIII
“СЛУЧАИ”
Сознание
обладает свойством
в
своем загнанном, придушенном состоянии
открывать
седьмое дыханье: производство случаев —
смешных
или черных, но непременно забавных.
Однажды
оно представило, оплыв под жарой
на
скамейке в буковом парке, что бегун,
сейчас
долго петляющий между розовых кустов,
пробираясь
неуклонно в его — сознания — сторону,
все же
не сможет найти брешь в шпалере,
и
обогнув лужайку, спустя время приблизится
и
заколет эстафетной палочкой
свойство,
видимость, зренье.
Случай
XIII
“ПОЕЗД,
ВЕТЕР, ДОЖДЬ”
Происходит
дождь. Без обстоятельств.
Чтобы
они появились, нужен ветер => Дождь?
Итак,
у нас есть ветер, дождь — две степени
свободы
скучного событья => Ветер? —
Погода,
поезд в ней, груженный шумом обязательств
перед
движением. Перед глазами гвоздь,
забитый
криво в лист фанеры,
пустившей
паутину трещин
по
амальгаме пристального взгляда:
издержки
неподвижности, вниманья.
А
также — нервы: струна событья.
Купе,
на том гвозде повисши,
слегка
качается, внизу стучит.
От
горизонта путь, очнувшись, ближе
пролег,
прогнулся и теперь хрипит,
корежится,
намотан на колеса,
взлезает
поперек. => Крушенье?
Зарезав
путь, колеса стали безучастно.
Роняет
ветошь машинистка. Часто,
коль
спичек нету, выручает трут.
Спустя,
разлив соляру, подожгут.
Случай
пояснений
“ПОЯСНЕНИЯ”
Случайный
смысл(1), навязанный строке
ее
наличием(2) — чернилами(3) —
бледнеет(4).
Сойка(5), чиркнув крыльями
по
перышкам заката(7), на заре
ночною
бабочкой утонет в молоке(8)
тумана(9)
и
капелькой(10) стечет по краю ночи(11) — кружки,
носимой(12)
воздухом при помощи подружки(13)
Ислама(14)
—
обгрызенной
луны(15) под видом дужки.
P.S.
Не следует посуду до краев
пространной
неразборчивостью полнить,
придется
ведь нести, чтобы исполнить:
коровье
вымя в куче облаков, —
сдоить,
умыться и прополоскать
гортань
— безумья горн, — чтоб врать опять.
ПРИМЕЧАНИЯ
(1) мое мышление в нужде у логопеда;
(2)
Мазая имя сперли зайцы деда;
(3) мир — это рябь на поверхности пустоты;
(4) цвет — пыль тренья света о предмет; костыль
предмета
— его попытка удержаться в зрении;
еще:
пища сумерек в их жадном тьмы хотении;
(5) я б любила тебя, как земля
любит
корни; (6) ах, зонтик, огня!
(7) “навсегда” затмевает “всегда”;
(8) изо всех сил прольется вода;
(9) только время ей дай, и она
время
съест: вот она — пустота;
(10) в глубь по соснам проходит тепло
и
хранимо под хвоей оно;
(11) ранима разность тьмы меж днем и ночью,
вдоль
сумерек особенно ранима —
потусторонним
— с запада — светилом
и
ранних звезд протяжным многоточьем;
(12) по примечаниям восстановима слабость
произведения,
как, впрочем, и оно само;
(13) какая все же это гадость
быть
любопытным, как окно;
(14) пояснения — вред, пояснения — тля,
пояснения
— бред, пояснения — тьма;
(15) прохудилось пространство, зима
светом
талым вовне протекла,
и
досталась нам радость: беда
с
мокрой пахотой — нет запчастей
для
механика — пьян в друбарей:
обалдев,
не уняв мысли зуд,
что
колхозный отпущен льдом пруд,
он
пустился в январский свой блуд
и
бесстыдно при свете напился…
Но,
Садовнику слава, при нем же явился.
Так
пугаются звери огня,
не
учуяв еще ток тепла.
(17) Сумерки вытесняют потемки, а также свет.
Видевших и не бывших — за один присест,
навсегда.
Не: до конца — но за ним — в побег
предела от расчета, в немой и правильный
ответ
началу
— той света линии, чей образ мелом спет
и
сквозняком умыкан за окно с урока
любимой планиметрии, — вмиг сорванной еще
до срока
произнести
нам “ч. т. д.”, — невидного с порога;
и хуже — дальше у доски, откуда смотрит
строго
бинокль
бесконечности, — покуда “очень много”,
“до
завтра”, “за Окой”, “плотицы полведра”,
“на электричках в Тверь”, “две банки
вратаря”
нам
только означавшие: не “смерть”, не “я”…
(16)
Лемех тупится, щербится на случайном щебне,
грач
слоями спускается с воздуха гребня
и
подробно проходит бороздки,
что становятся бороздами после спуска
из
подлеска ведомого нервной трясогузкой.
Дальше — за поле — Елино, дальше — блестки
Москвареки,
куры, гуси, тетки,
ребята
словили плотицу — те блестки в иле,
или в мокрой траве, не достать — в крапиве,
—
слишком
резко “паук” потянули за древко.
Ну-ка кубарем с битого камнями скоса... и
цепко
в
ежевику — в кровь, смех все залили.
Но
бесценные ягоды сжаты в горсти,
так что кашица — дай, поднеси,
чтоб
лизнуть, дай попробовать, ну, не жалей…
Светится, вкусно и даже вкусней,
чем
вокруг, и тем больше — внутри: там изо всей
силы
вслух рыба думает, как ей спастись
от кукана, покуда, задохшись, не скис
воздух
в жабрах — память о детстве.
Там на нарах гнилых соответствий,
сам с
собою в постылом соседстве,
поминатель
желает воды забытья.
Трепыхаясь, стремится к реке... Острога
из
столовой без двух зубьев вилки
избавляет его от поимки
дыркой
крепенького нуля,
заменяя
ее навсегда
глиной, где та плотва спечена, —
с тем
чтобы, разломлена
и без соли съедена,
по
костям обсосана
с
голодухи дважды,
стала ему ужином
и
тогда и сызнова,
избежав “пропущено”,
“никогда”
— Астарты.
Случай
XIV
“СЧЕТ”
..И
место действия становится глухим.
..И
первое слагает навык быть вторым
к
ногам почетных третьих:
те ж
(впрочем — в вялом) услужении четвертому и этих
сомнительных
достоинств почестей
навряд
ли честно заслужили.
Служили
прямо неохотно. На содержаньи жили
разлаписто.
Бежали совести:
под
видом снов, вестей, событий,
интерьеров
тьмы, зеркал и прочей дребедени
тихонько
крали у здоровья
(так
белое крадут, растаяв, снега хлопья),
шпыняли
первое — то плакало и тени
своей
(второму) пело горько,
и
расползались слезы точно, четко
по
силуэту,
смочив
газету.
И тут
(конечно — вдруг)
картинку
эту —
порочной
слабости продукт:
жалеть
себя в лице другого,
хоть
не держал в руках второго,
накрыли
третьи. Стук —
и вот
про то узнал четвертый.
Как
самый “ни при чем”, но в чине, —
и оттого
предельно гордый,
решил
с холопами,
разбит
пороками... —
Порядком
кипятка картине
на
темечко пролил
и тем
изображенье смыл
с
сетчатки... —
Известно
гладки
с
господ все взятки.
Что
видим мы? — Волдырь
(сказать,
не охнув),
вареный
глаз — не вытек, лопнув,
но
набухнув,
в звон
разрывая нервы, мышцы,
вразвалку
выбирается в пустырь
небес
и, оттеснив светило,
глядит
на мир:
там
сфинкса рыло,
распространив
себя вокруг,
сожрав
и горизонт, и круг,
чьей
был каймой последний,
и не
оставив больше бредней
для
нас, произносящих вслух,
глядит
в ответ
на
свой обед.
Молчанье
вскоре скисло в речь,
и
злоба сфинкса, перестав стеречь
себя,
пролилась звуком в сечь:
“ — Ай
да глаз,
ну ты
страшен, Белый Глаз,
дирижабль
ты, Лысый Глаз,
ты
что, падло, дохлых нас
зыришь
дядьке напоказ?!
Ну ты
чё, ты чё, что ль, старший?!
Кем ты
вылез, вялый, дальше
печки?!
Чё ты пялишь, послаби!
Ну,
ты, дятел, в щель уйди!..”
И от
страха сфинкс куснул.
Глаз
дал течь, и тот рванул...
Дальше?
Дальше был потоп...
Сфинкс-то
всплыл — хрусталик канул.
Мир,
конечно, занемог...
(Жаль,
что сфинкс не знал, что мертв
Глаз —
не видит эту срама
песню.)
Мир спустя, мир дубу дал,
а у
нас в микрорайоне
станцию
метро открыли...
Пулемёту
место — на балконе,
и
окопы зря зарыли.
Случай
XV
“ПАДЕНИЕ
В СУМЕРКИ 31-ГО ДЕКАБРЯ”
..тем
временем по темени
летят
мгновенья каплями,
как
будто дождик на зиму
к нам
перебрался жить.
Мы
заняты бездельями,
прогулками,
подарками,
но
беспокойный азимут
выводит
нас к “как быть”.
“Как”
мы относим в сторону,
“быть”
заменяем санками,
и ринувшись
оврагами,
вздымая
пудру снежную,
присыпав
перья ворону,
в
последний миг взлетевшему —
туманностями,
— крагами
мы
отбиваем честную
растительность:
блестящая
нам
жжется цепко мыслями:
“куда
же мы?”, “останемся ль?”,
“не
может быть, что даром нам...”
А
воздух стал хрустящею
от
скорости (бьёт числами,
и
месяцы качаются
по
небу календарному)
оберткою,
срываемой
с
пространства вхлёст полозьями,
лоскутьями
и хлопьями
в бега
— домой — спадаемой
вверх
от меня.
Так падал я.
Один.
Поскольку
множество
не
терпит темных сложностей
в
произнесении себя
и
сводится к пустому для
того,
чтоб избежать меня.
Так
долго, скучно падал я,
покуда
направленье вниз
в тень
не истерлось, ввысь
размазавшись.
И я завис.
Случай
XVI
“ПРОСТОЕ
ЧУВСТВО”
В
позапрошлое землетрясение,
когда
город — наискосок и в клетку —
раскололся
по двадцатой, двенадцатой
и
вдоль знаменитой улицы Высот
(лучше
б небо раскрошилось, конечно),
занялся
пожар от упавшей в панике свечки,
молнии,
провода, взгляда? Он двигался
со
стороны залива.
Через два дня решили,
чтобы
не сгорел весь город,
раскопать
Van Ness[iii]
и пустить подставного
петуха
навстречу. — Так поступают в прерии, и
так
спасли половину города.
Теперь
на этой широкой от беды улице
с
одной ее стороны новые
дома
вглядываются, не узнавая, в лица
оставшихся
в живых.
На ней,
—
именно
на ней, — затерявшись в череде
отелей,
пассажей, универмагов, ресторанов, шатров бистро,
разбитых
на скатах панели — паперти городского
ландшафта,
— панели, расцвеченной кляксами
чрезвычайно
скрупулезных в устном подсчете нищих
(которые
иногда — особенно покуда к ним
тянут,
ссыпая, щепоть — богаче подателя),
именно
на этой улице, похожей на высохшую реку
моего
детства (она и была шириною с русло
Москвы-реки
у Тучково), — находилась та
проклятая
пиццерия. В ней я работал одно лето
на
кухне. Моим напарником был Джорсон.
Он мыл
посуду, я резал овощи, месил тесто.
Джорсон
был болен “болезнью Дауна”.
Иногда
он ронял пластмассовые тарелки
кому-нибудь
под ноги. Лучше б они бились!
Однажды
я подумал, что я ничем
не
лучше Джорсона. Простое чувство.
Но от
этого мне стало легче.
Случай
XVII
“КАЛИТКА”
Сегодня,
когда я закрывал калитку,
мне
показался скрип ее похожим
на
скрип уключин ветхой плоскодонки,
той
что мы крали у Фомы: “Касторки б
вам
дать!” — ворчал Фома. Прохожим
случившись
мимо, он все видел,
но
шалости потрафил. (Так в накидку
он был
закутан, что, не виден
лицом,
сходил за сонную улитку,
и
возглас был его, как рожки
ее,
такой же мягкий, робкий.)
А мы,
смеясь, благодаря ладоням
все в
искрах, брызгах, плеске “тонем!”
вопили,
и Фома бросал нам весла: “— Ой ты,
поди
украсть-то толком не умеют, — ложки
и то
бы к каше позабыли. Эх, бедолаги…”
И мы,
приладив весла, уплывали на остров.
И по
нему бродили, собирали ежевику.
Мы
жмурились от солнца, счастья, лета.
Но на
острие луча не удержавшись от сомненья,
и
вкладывая губами в губы ягоды в белесой влаге,
лиловый
цвет — цвет скорби — хоронящей,
мы
представляли — в тайне друг от друга — остов
нашей
любви, то есть жизни, через то время,
и не
время, а паузу между слепками,
которые
делает с нас небожитель —
лишь
изредка, — чтобы знать наши сны,
голоса,
горе и счастье, успехи
в
забывании тела, лица…
Мы
представляли наш остов,
в виде
ветхой плоскодонки,
на
которой мы и приплыли на этот остров.
Случай
последовательности
“РАСПОРЯДОК”
“Есть
два вида движения, количественно беспредельные:
свойство
одного из них — действие, другого — страдание.”
—
ПЛАТОН, “Теэтет”
а)
Усталость. Позвоночник, повязанный галстуком
между
лопаток. Не растянуть, проснувшись
еще до
сна.
б)
Новость,
сообщенная
главной жертвой
новости.
в)
Бедность,
распродавшая
себя в розницу
с тем,
чтобы обрести достаток
на
вырученное — вдвое против.
г)
Выраженье укоризны на лице
приложением
во втором пункте
отражения
в зеркале.
д)
Видимое, не вынеся пояснений,
листком
наброска, смявшись,
отлетает
в сторону мусорной корзины.
Не
попадает, остается подле.
е)
Известие.
Ток
страдательного залога
что-то
спалил в телефонных бронхах.
Случай
XVIII
“ЗАКАТ”
Ветрено.
Облака жмут барашками на залитый закатом,
пленкой
сохнущего — до нового вала — прибоя,
пляж,
взбираются в камни, толпятся кудлатым
от
лоскутьев глянцевой кожи — покуда метало в рифах,
набитым
ворванью, объедками шторма, пеной и гноем —
берегом:
в половину кита распластав Сизифа —
шквала
работу, берег панелью для гуляющих мимо боя
лежит
вдоль, позволяя им видеть: они же тупо
и
внимательно, в манере троечников упорных, долго
пользуют
изображение, звуки, запах морского супа
из
китового ливера, щепок, командой покинутой яхты —
в
качестве успокоительного: чтоб, восвояси вернувшись,
плюхнуться
в тину разработанной за день ночи — участь
поденок.
И тогда им конец. И проклятьем носимый, яркий,
словно
угли в видевших дело зенках, возглас
“где
ты?!” находит чуть теплое тело и волос
оскверненными
крысами, грелкой, пижамой, снами, любовью,
и
прижигает, благословляя, мертво, уже не больно.
Случай
XIX
“МИЗАНСЦЕНА
НЕВИДИМОК”
I
калифорния.
сан-францисКо. абонентный
ящик, чей номер — вряд ли код
к раскрытию тайны исчезновения
адресата из жизни, если не из его
собственной, то уж точно — совместной.
крыльцо
дома, которого нынче не отыскать
по
адресу на конверте памяти. крупнозернистый
песок
в оспинках от капели с карниза —
за ворот: опережая выход из оцепененья
в ожидании внутренним — ах! —
проворные льдинки, укол в ключицу,
но уже у лопаток, как кожа, теплых, —
когда
делаешь шаг навстречу
воображению:
шуршание шин,
всполох
щиколотки из-за дверцы,
торопливый шаг по дорожке,
звяканье ключей, щелчок замочка
на несессере, поцелуй в щеку,
задержка дыханья: — Дождик,
ты
слышишь чудо — дождик! ты
долго
ждал? — я дико голодна.
И мы
проникаем в дом столь не-
правдоподобно проворно…
будто дождь стал несносен, или
вот-вот любопытство соседки зашкалит,
и она приплетется за какой-нибудь солью,
или...
Но во всем этом есть натяжка.
И
виденье не дает покоя.
II
Сейчас,
когда я представляю эту
последнюю нашу встречу, чтобы
засветить ее взглядом наблюдателя,
а не бросить в архив нераскрытых,
я вновь терплю пораженье… не от слов —
как
хотелось бы, но верно — от зренья.
Ведь
на самом деле эта поспешность,
с
которой мы сейчас исчезли с порога,
являясь одной из возможных развязок
варианта происхождения прошлого,
в данном случае — мизансцены,
в которой безработный герой
тратит
избыток суток на стоянье
у
порога своей возлюбленной,
поджидая
когда она вернется со службы,
есть беспомощность логики воображенья,
по которой паденье небесного тела
в момент приветственного объятья
вероятней, чем поступок реальности
с
подвернувшимися ей под руку героями
(будь
она допущена мной в режиссеры).
Движима
опытом, реальность
знает прекрасно, что людям
свойственно, подойдя к порогу дома
(особенно, если они в него вхожи)
проникать после заминки вовнутрь.
Поэтому-то
воображенье, дабы
продолжить
себя из инстинкта
сохранения
голоса, повествованья,
списало у реальности (как у соседа по парте)
самое простейшее из исчезновений.
И впустило героев любить…
И я как бы извне вижу себя
в окошке спальни: пятнышко
дыханья
на потекшем стекле,
мой
вероятный взгляд из места,
которое трудно представить,
но которое — по Данту — важнее
всех прочих условий дыханья.
..И должно быть за ним и вниз
по
склону Телеграфного Холма,
всего
через два квартала хода, —
кочевые
дюны — окоченевшее
продолженье прибоя, вздыманий —
повторяют беспорядок кучевых
(ворох кружевного белья, выброшенного
из комода в поисках счастья вором),
устроенного
в небе бризом. Глазная
отмель
наливается бирюзой: время прилива.
III
Баскский
цыган с подругой
— шик лохмотьев, пеший король —
бредут по пустынному пляжу,
вокруг них кружится собака.
Они собирают плавник для костра, жестянки.
Закат
выплескивается прибоем, с шипеньем
просачивается
в песок. То же творится в небе.
Им по
пути встречаются: служебная деловитость
патруля, наносы гальки, танцы водорослей,
волос,
скатывающиеся волнами чайки, цветовая
неподвижность униформ — обнаружен
утопленник: карие зрачки высинены солью.
Смесь
собачьего любопытства — какая большая рыба! — и
трусящего
прочь равнодушья, — мимо события моря.
Сейчас,
когда я произношу эти слова,
я тем самым подхватываю движенье
сеттера, в своем стремительном броске
сводящего концы параболы теннисного
мяча,
взмывшего из крепкой руки хозяина вдоль
прустовских
пляжей сознанья. Мяч упруго
выскальзывает
из пасти — щелчок прикуса — и,
как
надкушенное горизонтом солнце,
поплавком зарывается в волны.
Завтра я покину этот город. Завтра.
Его настоящее время и его зрячую память
обо мне. Мои поиски камня затянулись,
пожалуй.
У
науки сыска есть четкий предел — тайна.
Как у
“Боинга” — потолок десять тысяч.
Случай XX
“KULU SE MAMA[iv]”
I
Немыслимо,
что все коту под хвост.
Просто:
что проморгал, забыл про рост
риска
при вхождении в глупое поле счастья.
Про
то, что “Настя” отрицается, как “ненастье”.
Невнятно,
что был тогда
локально
счастлив, а нынче владеешь
тем,
чего бежал и — спасибо за
решительность
побега. Забудем.
Итак,
благодаря судьбе-подруге: по
горло
сытой о жжении зренья,
о
немоте (так что разновидности не-
врастении,
выплеснутые вовне
II
не
становятся формами предложения,
но —
бессилия), о равнодушии к этим же
друзьям,
устным любовницам, от
которых и без которых рот
полон
лукума и хрипа. Тело
не
берет взаймы у одежды — дело,
видимо,
здесь в обстоятельности,
с
которой нагота приятельницы
прилаживается
к вашей собственной:
в коже
— в зеркале, запорошенном
мгой
неприятельских сумерек
февраля,
так что не видно туфелек
(если
бра нет), на столик сброшенных
весело,
на журнальный. Так что — шербет.
Вот бы
так же в пустое — влегкую,
или во
сне, или в тело — в скользкую
пору
впадин, потемок, подмышек,
т.е.
не слезть самому с этой мнишек, —
к
зажигалке и “Кенту”, но броситься
в
догонялки по вереску с ангелом
где-нибудь
по холмам там, в Ирландии, —
или —
как бы в ней: все ж не набело
галопировать
мне с даром ладными,
на
резине, подковами найденными.
И,
сбежавши от медной памяти,
брык —
копытами быстро скукожиться, —
по
следам их будущим броситься,
а
потом с переправы сброситься,
дав
Харону поддых передними:
так
приятно мне думать — бреднями…
А в
Голландии, видимо, рай:
за
рецепт выдают там “прощай”[v].
III
Зиииимаа
задает тональность свету.
Разделенному
мифу — любовь.
Неразделенному
— драма.
Одиночеству
мифа — безумье.
Внятно,
что спущено все в морок
невнятности
общей как не-различения
мелодии
сдавленных криков. Ах: миф
ненаселенный
— безумье жесткое…
А
безумье на деле — от короткой памяти
прошлого
припадка. Так как не привык еще,
и
новая вещь (любовь, душа) пугает
своим
удивленьем себе и внешнему — её раковине,
новой
республике пребывания в теле.
Которой
не нащупать и не разбомбить.
Сумма
психозов подает в результате карету /
аэробус
/ частника и — ужас веером
в
тесное от ветра окошко на Дмитровку:
отдышаться,
но — не пьян до дрожи, а взвинчен до
психосоматического
выброса: “ — Что
произвело
на вас такое, — спрашивает водитель, —
впечатление?”
“— Это все оттого, что
боги
не
всегда склонны к ответным чувствам.”
Мы
вдруг резко прижимаемся к обочине.
Ручку
заело. Наконец, разбившийся всмятку на
мокром
асфальте фонарь. Затем луна,
пеший
ход по Чехова до Ленкома:
знакомый
сторож, уют декораций, питьё
на
двоих в чьем-то гостеприимном воображении.
IV
"Положение
не
облагораживается
осознанием
этого
положения".
Конечно,
— случайность и невезенье, — и Монк,
закончив
мой раунд о'клок не то —
спасает,
но вызывает зависть, живость —
удачливостью,
что кончил.
Жертва
дела рук жертв, по счету
утопших
в процессе обратного
рожденья
в материнских водах, кончив
феноменально
и плохо, такое — раз в жизни![vi]
Кто
сказал, что смерть, она — целка?!
Напрасность
своя как жертвы
мыслима
легче закономерной — в пользу
ужаса
скрипящих качелей.
Действительно,
не было ничего более
приятного,
чем наступающая тишина
лепета
детских игр — без скрипа качелей —
в
нашем дворе, — когда добрейшая
тетя
Женя выносила бутылку
с
подсолнечным маслом и,
как
дождь, кропила мои раны
в их
втулках.
Случай
московского бульвара
“УГОЛ
СТРАСТНОГО И ПЕТРОВКИ”
I
Нынче
сны банальней яви.
Это
фиаско параллельной жизни
случилось
оттого, что погода
не
менялась целых полгода.
Хотелось
бы верить… Строго
доказуемы
только верность отчизне
топографа
в центре Мещерской хляби
да
отсутствие достойного взгляда
предмета.
Город-скряга
выдает
пустыри, овраги хлама,
пешеходов,
“жагала срама”,
облачность,
наличье срама
в
кучевом паху у фавна;
голубей-химер
на крыше.
Диалог
внутри все тише —
в
бормотанье имбицилла
постепенно
— в монозапись — сходит.
И
становится беспристрастным
и —
неумолимо гласным.
(Мысль,
сорвавшись, мозг разносит.)
Так
комар — не медведь — впадает в спячку,
чтоб
весной народиться, —
но не
проснуться — крачкой.
И хоть
на что-нибудь сгодиться:
хоть
гузкой, той что тает
во рту
топографа на привале
на
мшаре, о которой и не знали.
II
Клочьями
сумерки черная ворона ночи
выдирает
из кучи опавших листьев
и
разбрасывает их по саду. Сквозь сплетения
веток,
летучих призраков следов, сквозь смятение
неоконченных
— потому мертвых — мыслей, — зимним
сродни
воспоминаниям, горстке строчек
из
забытой в беседке детства книги.
Сквозь
остывшее время года кличет кочет
в
забытьи, из дурного сна
луну,
полную звездной пыли.
Но не
достать двум птицам до дна.
Ни
резким криком, ни сильным клювом…
Облака
от заката в свинец остыли.
Пустое
небо продырявлено Сатурном.
III
Город
пуст: ни позвать, ни откликнуться. Голос
замирает
нерешительно в поисках эха — цели,
уступая
кузнечикам сцеживать в воздух
сизые
сумерки пустыря. От отчаянья сотых
и тех
не осталось долей. Катится глобус
по
запутанным сквозняками проулкам…
Наподдать
бы ему против ветра,
да
пройтись по бульварным кольцам, —
тем,
что город в твоих прогулках
нарастил,
становясь все старше.
Город
срублен и брошен в закат. В чердаках
вместо
шумных голубиных шаек
помещаются
нынче тени.
Лунный
свет заливает аллею, подножья
лип,
беспрепятственно проходя сквозь кроны.
IV
Лужайка
на Страстном
всегда
в ухабах, ямках:
сюда
коней приводят по ночам
и,
завертев их бег по кругу,
на
произвол бросают... Мчатся бесы
по
бесконечному — но только до утра — пути
среди
теней деревьев, — сами тени, если б
не
стук глухой и клочья дерна
вокруг
не рассыпались на дорожки,
на
пятна от луны и фонарей.
И в
час, когда случайных нет прохожих,
их
ржание на миг пронзает город,
и,
повинуясь, выползают духи
из
переулков, двориков и чердаков.
Одни
становятся вокруг, иные привалившись
к стволам
поодаль, — чтобы наблюдать
безумие
и страх, чьи бег и пляска
сокрыты
днем в словах, делах, прогулках…
Здесь
духи не причем, они — статисты.
Но
кто-то должен видеть!
И
зрение их длится до поры,
когда
троллейбус первый
вот-вот
отчалит с Самотека…
Когда-нибудь
— никто не знает —
те
кони бег свой распрямят
и,
взяв в упряжку Белый Город,
исчезнут
с ним в тартарары…
А мы
тогда лишимся места
для
наших горестей, печалей, бед…
а
также счастья. Впрочем, станет легче:
ведь
нам останется незамутненное пространством время.
Точнее,
вызов: шанс его создать.
Случай
воздуха
“ДЫХАНИЕ”
Я имя
произнес. Тогда
изображенье
обрело —
не
краски — резкость, что для сна
обычно
редкость. Так стекло
становится
прозрачным от
удара
ворона в окно, —
предвестника
беды. Так крот,
ослепнув
от зари, обратно в ход
пробравшись
свой, всю темень видит.
Я имя
произнес. И вдруг
разгладилась
пространства зыбь, и,
под
воздухом блеснувши рыбьим
зигзагом,
время удалилось.
Соединенье
наших губ
возможным
стало. Так нам мнилось.
Я имя
тихо произнес...
Дыханье
плавно вознеслось,
как
дар, как дань воздушным рекам:
благодаря
им отразилось
то
невозможное от века,
что
“быть имело” до поры,
когда,
дав фору гуннам, мы
ворвались
в нашу жизнь — любовь,
ее
уменьшив до размеров
себя.
И полыханье снов
косыми
скулами заката
нас
согревало от набегов.
Дул
ветер и срывал со скатов
крыш
листья, пламя, ветки. — Осень
тогда
была, конечно. Мы
не
пощадили время — осень.
(Так
звезды гибнут от зари?)
Дыханье
тихо вознеслось,
шепча
вокруг: гори, гори...
И имя
нас произнесло.
Случай
XXII
“ПЛЯЖ
РИШОН ЛЕ ЦИОНА”
Ты, наверное, помнишь тот берег? костер из
плавника
под
утесом, — на нем видны были вышки местных пехотинцев,
и как эти энтомологи в беретах нас ото сна,
сплетенного
любовью из рук, до бельма ярким пинцетом прожекторов
отрывали, бросая морским ежам в качестве
гостинцев.
И как
мы плыли в фейерверке планктона, его взрывая гребками,
и светящиеся наши тела рыбам виделись
знаком Близнецов,
неким
случайным собраньем светлячков,
и мы рассыпались, чтобы быть ближе, то есть
везде. Мы знали,
что
тот брошенный танкер, севший после шторма на мель,
кто-то в шутку прозвал Моби Диком. Мы плыли
к нему,
мы
взбирались по якорной цепи. Луна всматривалась в нас, как в пастель
пепельно-розовую, как в собственное
произведенье. Нас ко сну
так
клонило, как только бодрствующего может клонить к яви,
и когда светила взошли — у каждого по
одному над головами,
то мы
— как и сейчас — что-то мучительно припоминали.
Случай
XXIII
“RAG
TIGER”[vii]
Прости,
я не могу тебе дать сейчас
ни
соленых орешков, ни тряпичного клоуна,
ни
даже живого тигра. Но когда я вернусь
(а я
непременно вернусь),
я
обещаю попытаться спросить тебя,
насколько
ласковым был мой двойник,
и
красиво ли вились гирлянды
из
наших с тобою пенных утех,
покуда
я отбывал свое наказание.
10
августа 89
Случай
панночки[viii]
“КУМРАНСКОЕ[ix] ВИДЕНИЕ”
Тянись,
тянись, разлука-тетива!
Кому-то
в бровь, кому отрада к маю…
Но лук
младенца пуст, ломается, стрела
с
тоски по лету деревцем взрастает…
И евнух
злой, что из диван-сарая,
кричит
в пустыню “шах-ин-мат”, кончая
заочный
матч с отважным перьеносцем.
Осел
от Санчо Пансы в лес уходит.
Журавль
для неба ссорится с колодцем.
Беда в
степи от скуки ветром бродит.
На
старой мельнице чертенок песни воет.
Соседскую
корову ночью ведьма доит.
“Эй,
старая, да много ль надоила?”
“Поди
ведро уж будет полно скоро.
Была
бы кружка, я б тя напоила.
Ты
кто, ты вроде не похож на вора.
Не то
чернец, не то — побитый барин…
Постой,
постой… помилуй Боже, — Каин!
А ну
иди отсель, пошто пришел?
Что
ходишь ты, пугаешь темень, вечный?!
Давай
иди, чего ты здесь нашел,
бить
век челом?! Пустяк натечный,
мне
тоже — не таких еще видала!
Поди-ка,
сгинь, изыйди, калакала!”
Прохожего
тут ведьма бьет с испугу
ведром,
из хлева вон бежит,
недолго
медля, направленье к югу
берет
меж ног и, старая, летит, летит
над
лесом, степью и двумя морями
туда,
где Море Мертвое лежит.
Хамсин[x]
роняет розы Ерихона[xi].
Погран-
видна у Иордана зона.
Кумран,
раскоп, теплынь и комары.
И
постепенно звезды невидны.
Ишак
ревет: то ль просит ячменя,
иль
так — от глупости с ума сойдя.
За
неименьем петухов в округе
старушка-ведьма
в сольной тишине
(она
умела вкус учуять в звуке)
глумливой,
пряной девой на скале
на
фоне мусора (он есть раскоп),
как
водится, очнулась. Свой полет,
который
ночью дерзко совершила,
в
воображеньи, ежась, повторила
и на
шоссе вдоль побережья вышла…
Прищурилась
в рассол, в противный взгляду берег…
Глаз
поволокой “мерс” взяла под дышло,
поморщилась,
вдруг вспомнив, что нет денег.
Спросив
куда и получив ответ,
водитель
побледнел, но к счастью “нет”
сказать
не смог — дыханья не хватило,
и тем
и спасся, думал. Но не тут-то было…
Не
коротко, не долго, в самый раз,
чтоб
жизнь прожить, и вот уж тарантас
его
стоит на тахане[xii]
у Яффских
Ворот[xiii],
и в нем он… мертвый. Головой
он
давит на клаксон. Базар арабский
шумит
вокруг. Старик (совсем немой
от
шума) говорит что видел всем.
Ишак
ревет. Аккумулятор сел.
Что
остается нам? — Пройтись базаром,
где
звуки, краски, но не сласти — даром.
Ах,
эти сласти — праздник тошноты!
Лукума
ком, халвы слюна и спазмы —
тяни-толкай:
чтоб вырвать — нет воды,
и
вырваться нельзя — узлы неясны.
Широты,
направленья, перекрестки…
Закат
сова восходом представляет.
Меридианы,
тупики, повозки…
Пейзаж
московский строчки проявляет.
Все
то, что сказано, старо, как пень.
Буренку
доят по два раза в день.
——
“Живете
как?” “Да так все как-то… Просим,
тихонько
плачем, мрем, да воду носим
в
сетях, где рыбка вряд ли ночевала…”
“Прощаете?”
“Ну, отчего же не простить?
поди
уж день прошел — весна настала, —
весома
радость, можно и скостить.”
“А вас
прощают?” “Да, бывает то.
Неделей
ране, взял, купил пальто.
И
ничего, минуло. Так что так:
сегодня
вилы, завтра — буерак.”
— Так
говорят от недостатка взгляда
вовне.
Постой, постой стена-ограда,
не
урезай воображенья силу,
позволь
простить себя и ту кончиту[xiv],
позволь
лимон добавить в “дольче виту[xv]”.
СЛУЧАЙ
XXIV
“МОРСКОЙ
ДЕСАНТ[xvi]”
Здесь
побережье покрыто блинами беретов цвета
кошки
в подвале, что сродни цвету
результата
уничтожения цели,
с точки
зренья последней.
Здесь
вальты покрывают дам и выходят в дамки,
миновав
фазу гермафродита, что едва ли
полезно
в обиходе мирном для обеих
разновидностей
тела.
Здесь
курка щелчок есть мера воспоминаний жертвы;
и
желтизна фотографий детства
есть
мера близости куска свинца
к
виску, давно саднящему от слишком яркой вспышки,
там
где-то сбоку, там, где уже не видно.
Здесь
море грязно-плешиво, как шкура дворняги, шавки,
язычком
шершавым, — что десертной ложкой —
юшки
потеки скребущей на камнях.
И пена
волны слегка розовата, как бывает она у рта
больного
бешенством, то есть водной боязнью, —
кода
врач вдруг изменяет курс леченья
и —
вместо прогулки в парке —
ему
(больному) предписывает наблюденье прибоя.
92г.
Случай
свободы
“ПРОХЛАДА”
Прошли
всего два года с тех пор, как ты
взмахнула
рукой, показывая направленье движенья
времени,
а сама исчезла. Поэтому мы
теперь
встречаемся лишь в нашей общей памяти. Но стремленье
к
этому возникает все реже: поскольку —
выдается
теплый вечер, усыпанный фонарями,
с луной,
затерявшейся меж них, и горько
веточка
бузины гнется… Еще тогда мы знали
об
этом липком, как тополиные почки, свойстве воспоминаний.
Но все же
прохлада
движется,
сметая
времена года,
круг
разматывая в прямую, и похоже
мы
больше не встретимся… И придет свобода.
Случай
XXV
“МЕДЛЕННЫЕ
ШАТУНЫ: ЕЛИНО”
Ноябрь
опускается, распадаясь на клочья, беззвучен, —
облаков
— в виде тумана, который сам гремучим
газом,
кончающимся взрывом слепоты в глубь — в минус
дебрей
обоев, дверного глазка и того, что ринусь
сейчас
я растить туманно — из мусорной кучи,
над
которой чайки — жертвой зренья из близи текучей,
поскольку
из воображения — за пищей, клубятся туманом.
Так и
сам во внешних потемках предельно странно
выглядишь
над собственной жизнью. Случай
занес
над нею. Миришься и ставишь многоточья.
+
И
снимаешь чайник с грелки, разгребая тумана клочья,
спугнув
от двери соседку за солью беззвучьем,
глянув
вниз из окошка спальни на свалку — ладно,
так и
быть, я сниму тебя, чайник, не свисти так надсадно.
В
Подмосковье нынче кофе из области изысканной морали:
раз
мелешь зерна — поди благонравен.
Но
спустя пару фраз — не понятен, нагл, не равен…
Внизу
— подъезда мимо крадутся крали:
спрыгнешь,
станешь клеить — будто дрофе
про
жирафа: скучно. Интереснее зато потом в конторе
мятых
простынь в пятом этаже…
Чем
увлекательней — тем выше.
Этаж —
под стратосферу. Артистичность пропадает.
Различье
тел, понятно, тает.
Бульдозеры
ползут под дом: тела в одном безумии на крыше.
Дом
сносят. И подруга средь хлама уже
канает
под ходики, или под хвостик свеклы на меже.
Концом
своим событие обычно…
…Поехать к морю? — Ялта там,
синоним
скуки. Просто море не найти,
всегда
есть приложение, нагрузка.
На
Фраксос? — Славный остров: гузка
мечты-голубки
румянится на блюде. Что ль, пойти
за
можжевельником в леса? Послушать гам
галчачий
по-над краем рощи, вглядеться в срам
небес
сквозь кружева нагих ветвей,
послать
судьбе упреки, вернуться и состряпать лук,
немного
стрел, глотнуть настой и, лампу потерев,
спросить
у джина цель. Татарин, ленью полн, как лев
телятиной,
срыгнув “якши”, доставит все же к морю. Стук,
наконец,
копыт его смолкает. И стоя над обрывом, как скарабей
над
небом, все стрелы в море выпустишь. Как рыб в бассейн.
Насилие
бесцельности.
У моря
враг один — промокший берег.
Очечки
бесконечности — по кругу.
Послать
письмо себе как другу.
Вот-вот
зима. Но скоро будет осень. Ельник
хоть
раз бы да разделся в этой местности.
Все
дни похожи на отсутствия промежности.
Месяц
зря мостит дорогу:
здесь
ничто не внемлет Богу.
Здесь
Ничто себе эклогу
посвящает
и в берлогу
залезает,
выгоняя,
больно
за уши кусая,
косолапого
к острогу —
побираться.
Стая (труппа)
шатунов
голодных супа
миску,
черного кусочки
хлеба
брату на задочки,
на
окраину Москвы
тайно
носит. Все мосты
не
имеют берегов.
Как
значенья своих слов.
ноябрь
93г.
Случай
XXVI
“ФОРОС”
I
Я
видел ветер, шелестевший
лучами
солнца между листьев,
пожухших
временем, истекшим
в
ладони осени, ступившей
на
местность полную изъянов
ландшафта.
Призраков сраженных —
надежды
верных прихожан —
ломтей
потемок, по кустам
кизила,
терна, бузины
разбросанных
в честь зренья тьмы,
как тромбы
света — в ток заката,
не
счесть на склонах вечерами:
за
день их много погибает;
и
месяц новый проступает
на
небе, зеркалом вобравшим
на
камнях кровь.
II
Сидели
двое над обрывом,
ногами
в воздухе болтая.
Среди
цикад — их волн надрыва —
летел
светляк, перегорая
на
яблоке луны. Темнели
в
песке, шуршали черепахи.
Те
двое радостно смотрели
вверх
и не ведали о страхе.
А
страх струился между камней
на дне
бездонного обрыва,
и
темень горестно парила
над
небесами.
III
Летели
двое над пустыней,
кроили
воздух на созвездья,
стремились
к морю до восхода,
чтоб
скинуть крылья на ракушки
и
осторожными шагами
идти
неслышно к мелководью:
взглянуть
на розовые перья
фламинго,
— цветом и сияньем
предвосхищавших
появленье
светила.
Длится, не исходит
ночь
черно-синими глазами;
и
звезды гаснут понемногу,
и
птицы гаснут, превращаясь
в
волненье тьмы и ожиданье…
Те
двое крылья отыскали,
по
мелководью разбежались
и,
спутав вечность с небесами,
исчезли
в пасти.
IV
Тонула
стайка голубей
в
белесом свете непрозрачном.
Смотритель
горних пустырей
бродил
по облаку над дачным
поселком.
Двое, ожидая,
стояли,
свист и гон закинув,
как
взгляд, вверх с голубятни края.
Тем
клянча счастья половину:
снег,
долю слезть в тепло сарая,
чтоб
пробку “Аиста” подвинуть...
И
перья бережно ложились...
И,
паче света убеляясь,
те
двое горько веселились.
Тонула
стая.
V
Меченный
осенними дождями, —
так
что невнятен для близи и дали —
я
противлюсь Страстному, — к себе
в
двадцать первом походе-витке
на
бульварном вернувшись кольце.
Мне
Москва вновь вошла тупиками
Курского
— в паре десятков км,
в
нескольких летах над снами,
льющими
внутри и вовне —
на
опавшие временем листья
липы,
тополя, клена, тоски
непрерывным
желанием слиться
с
отраженьем в потоках в окне —
с
подоконника вниз, тротуаром
протекая
там, где не пройти —
по
Пречистенке в Чистый и даром
воспариться
из лужи — не мне.
На
бульвары, дворы и на зданья
в
потеках, на свет, на жильцов;
на
парки, прогулки, гаданья —
как
долго протянет тепло,
бабьим
летом сочась на прощанье,
сквозь
неводы “крестовиков”…
Взалкав
и содрав с себя тину,
в
оранжевый влезши трамвай,
качусь
в сине-белую зиму,
где
раньше уже замерзал.
92г.
Случай
XXVII
“ПРОЯВЛЕНИЕ
ИДИОТА”
Я живу
в третьем этаже девятиэтажки в Беляево.
На улице Миклухо-Маклая. ( .. я живу . )
Аглая,
деревья, трава, сарафан. Конец
августа,
и уже случилась ночь, за которую пожелтели
сразу
все
листья. (Я живу в третьем этаже.)
Перед этим событьем
весь день продирался сквозь лукум воздуха
дождик.
(Хотите
верьте, хотите нет — я живу.) Особенной грозы не было —
была особенная духота. Все повторенья от
рассеянности —
не
забыть бы. Потому люди и пишут, что все чаще — к себе:
памятки. Когда уляжется листва — крошки
мела от штриховки
белесой
муры по небу посыплются прохожим за воротники,
и зренье станет неясным, — смутится, как
при виде негативов
хорошо
знакомых фотографий. (В третьем этаже. В Беляево.
Я могу забыть, и он не вспомнит.) ...На небе
скоро
появятся графитти беспризорника-ветра. Осень —
это воздух света, данный взамен утраченной
деревьями сени.
Предвосхищение
цитаты цвета о более позднем свете пожара.
Беззвучное 'О' — след слетевшего по взгляду
листа. След зренья. Я живу
в
однокомнатной квартире, в которой я чувствую себя в гостях.
Метро — рядом. Я сродни телефону, — я, как и он, размножаю тишину:
помесь
сдавленного голоса со слухом не ставшего абонента.
В девятиэтажке. Ночь. Темнота въедается в
простыни,
в
глазницы, в ейный собственный запах, — в выдох — и делает его
неотличимым от вдоха. Хоть бы вынес сосед свой мусор.
Я
забыл, и он не придет. В Зюзино. В восемнадцати. Зренье —
это обязанность. Облегченье: представить
себя звуком
мотора
греющегося под окном “москвича”, — поскольку звук
способен исчезнуть чихом из-за угла — куда,
зачем?! — три часа ночи.
Я
готов держать пари — автомобиль остается: таковы неуловимые
повадки невидимок — ни на приметы, ни на
исчезновение
они не
способны. Забыл купить сегодня чай. В морилке.
Единица всегда больнее, чем ноль, ибо она
привыкла
быть
единицей. В седьмом классе, этаже и небе. Ночь: пластмассовая
чашечка из детского набора (суета кукол
близка суете туристов —
и те и
другие ведомы кратковременностью — пребывания,
детства) в качестве пепельницы. Надел
пододеяльника,
выхваченный
затяжкой. Тронулся куда-то лифт. (Вбок?!)
“Я” стремиться быть упрощенным, тщась
избежать путаницы лиц —
вереницей
памяти, света — полос от фар на потолке, под углом сходящихся
к движенью: эти лица, движенье и есть
я — и темноты,
разделенной
шторами, стояньем перед дверью. Я забываю. На Севастопольской.
Я третьем
. я один. я пришел
95г.
Случай
XXVIII
“ДЕВУШКА
С ПИСЬМОМ”
Так
ли, иначе ли пишутся письма,
но читаются они все равно
невнимательно,
бегло, боясь углядеть
прямую, честную речь;
нервно
передергивая последнюю
страницу, выхватывая
с
облегчением простую, без обстоятельств
исчезновения подпись,
выпуская
и без того отсутствующий —
на всякий случай —
P.S. и
откладываются (часто без шанса
на востребование)
в
коробку из-под чешских туфель,
она же — Пандоры ящик.
И
забываются до случая: спустя, в конце, —
разгребая сугробы пыли на антресолях,
локтем
сбивается на пол, и беды
прошлые, чужие бередят,
ласкают
остатки души: дух люди
испускают не сразу, но
постепенно.
(Случается, что несвежая
ряженка при попытке
вылить
её из бутылки вываливается
мимо большим куском:
плавность
отступления — медленная паника
пустоты расползается
кляксой
по промокашке воображенья,
всматривается, привыкает.)
Случай
XXIX
“МОРКОВНЫЙ
САЛАТ”
Зима
пропущена мимо событий:
кошмара женитьбы, сопливого зятя, бывшей
невесты,
февраля и за устным подсчетом вмиг
страченных денег.
Из до уровня бедер приспущенной речи
истерик
дорожный каток выплывает, калеча муды уговоров, прощаний: берты
травят
карлов, — те для суженых шеек сучат пеньку с перекрытий:
виснут
елочным шаром, бараньей ляжкой. Вот бы сплюнуть, забыть бы.
То,
что ты видел, вряд ли произносимо.
Да и если назвать, то возникнет другое,
значит, —
ты не видел, и ниже — ты видел ничто:
коснись
снимка в зеркале, и ты выдавишь глаз у
него, а слизь
будет пахнуть клубникой. — Свет бачит
очертания,
блики, тень, по-своему мямля: зримо! —
но
выходит впустую. Надень свои шоры, чтоб
чуять, как мимо
календарных
облав день преподносит себя пустоте:
наугад проявляет словарь, — пропускает и
эти, и те,
отмечает: морковь, майонез, два зубка
чеснока,
все смешать (вот когда результат больше
суммы!),
вилку взять не забыть, да и рот бы
раскрыть, — и простуды
как не
бывало; к тому же и вкусно. Строка,
так
себя отследив, проживет твой февраль сама.
Случай
XXX
“ГОРОДСКИЕ
ФАНТЫ”
Есть
мелкий шанс приток покинуть Леты,
чьи воды
полнятся потоком сора:
раздражением
по поводу добычи хлеба, знаний;
предельно
гадкими поступками начальства;
конвойным
свойством уличной толпы,
а
также — взглядом на ландшафт, что хоть
и
отражен — и в пух и в прах — ужасною москвою,
но
всех забав приятней, безопасен;
да
плюс еще те частности неловких сновидений:
мазок
платка, — чтоб не испачкать платья —
по
самому счастливому сидению на свете
в том
поезде идущем в “Воронок” из места смерти,
который
нас привез к началу жизни, —
а та и
не подумала начаться.
(Есть
внятный риск, когда
за
тезу принимают описанье
любимого
ландшафта, а за анти-
—
счастливое существованье в нем,
что
синтезом окажется понятие “побега”.)
Весь
этот сор:
представь
себя напротив от меня
в
какой-нибудь кофейне на Петровке —
две части
тела общего воображенья
в
наделе обстоятельств общепита,
и
долгая прогулку по кольцу:
озябшие
подошвы, посиделки
на
тридевять скамейке: уговор —
мы их
считаем, возвращаясь к старту,
к
подмосткам той лужайки на Страстном,
где я
подвел итог прогулке: — Кто мы?!
Беляево.
Цепочка фонарей, средь них — луна.
Пустырь.
Шаги рождают, убивают тени:
всего
десяток метров — снова жизнь.
Рассвет.
Все небо серо, Тени вовсе нет.
Она
превратилась в ничто, и его утаскивает в зубах
серебряная
собака по комьям грязи в дебри сна...
Простейший
ход —
придется
бросить все:
отсутствие
пожитков, фанты,
еще —
delusions непременно;
забрать
тебя, конверты, память,
немного
блеклых утр, привычки, —
и
перебраться с этим скарбом в дельту,
надеясь,
что вода там чище, так как
наличье
океана предположительно влечет
разбавленность
течения событий смерти.
93г.
Случай
XXXI
“КАТЯ
ЕЛИСЕЕВА”
Пирожок
румян и вкусен
по предположенью десен —
на основе света: блюда
всех объектов знанья зуда, —
в плане видимых подобий
их,
пустот значений оргий:
внятных
ложно от избытка
глянца
взгляда, шелка свитка —
ласок — точных копий формы,
памяти ладоней, вздорных
губ, произносящих тело,
как пространство, “добро зело”
поминая
в завершенье.
Мистер
Хиггинс! средостенье
боли
внутренних идей —
себя-сделавших затей
Бога, данного как “я”, —
горю стоит три рубля.
Следствие избытка охры
что
есть, а не святой ВОХРЫ
беспредел
архангельский:
как бы
нам хотелось храбрым,
претерпев сполна от “надо”,
видеть кем-то не в сознании
внятный выход: “Я ушла”.
Битым сколом части “я”.
Гор
волнением в Аркадии.
Недостатком
кожи, охры.
Пирожок
желан и мокрым
от слюны несом порывом
к звуку: “дайте!” — то есть к срыву
с воздержания, на диву
стойкого от счастья.
Сыру
с
питой дав отставку, маслу
с
халой предпочтя отрывок
неба в
дюнах, дни из Тарту,
памяти без слов обмылок,
мальчик, скушав пирожок,
в холке двинул на вершок
вниз, поскольку порошок
был
стиральный вместо дрожжей
в
сдобу ссыпан: осторожней
нужно
быть и нам и вам —
избегать красивый хлам,
что рассован по углам
дома чувств как зренья вид,
помнить: золото блестит
только
в пользу сна зрачка,
кожи,
горя, тела, дна.
Случай
XXXII
“ПУТЕШЕСТВИЕ”
I
Он
разрушает дома, разрубает сплетение улиц.
Он
выдирает Крымский мост, как дневника страницу, из своего окна.
Он
переписывает Небо, Луну и Солнце — блики в зрачках его натурщиц.
Он
спешит свое дело закончить засветло и,
чтоб продлить огня
дар
кратковременный, путь зренья умножая, набело
шлифует зеркала.
“Изображение
не изображаемого — невозможная возможность”:
суть
занятий Города. Снизу вверх образ ненавидит прообраз —
за
навязанные чувства, мысли, счастье, горе и даже возраст.
И
однажды, в его огромные кланяясь ноги, и как бы кутаясь в эту огромность
(в
поисках сна ли, тепла ли, уюта), он, бедняга, не сдерживает проклятья возглас.
И ему
воздается. Так тень, внезапно прянув в сторону, — тем кажет ложность
своей
приверженности телу: теряет, корчась, форму
и
примыкает к сумеркам, где больше невидимок, бреда — корму.
Убедившись
в тщетности (стекло разбилось: вид города остался в раме),
и,
собирая осколки ландшафта, погоды, света с пола,
вдруг
понимает, что на самом деле автор отдан драме
(как
мотылек, упавший на поля, родившись в
лампе снова)
на
вивисекцию пером по сути задарма.
Срывается на вой кансона,
а
комнаты заселены невнятностью капризных персонажей, —
их
устных далей, близей. Тошно. Но если мы исчезнем,
то
пустота, владея своей плотью, сначала обретет способность к краже,
спустя
же время — голос… и обратится к бездне.
II
Я
вглядываюсь в Город.
В его
лики, оскалы, гримасы фронтонов; вижу стены и башни,
пелену
облаков, замаравших нечаянно картографу ворох
фотографий
ландшафта (годных лишь только Клио), поруку зданий,
зажимающих
ток переулков; закат и рекламы всполох;
пустыри,
как лакуны бессмыслицы строек.
Я хожу
в первый класс — обучаюсь безумью,
то
есть способу выжить, проходя по бульварам, коих
разрываю
орбиту и мысль-шептунью
провожаю
за пределы системы света —
пустоты,
что в границах Белого Города то же
(так
иное светило рискует сжаться в дыру: про это
мне
сказал Наблюдатель). Но, думаю, все же негоже
отрекаться
от тени телу.
Потому
я всегда возвращаюсь в Город.
Чтобы сесть
в партере и видеть сцену,
и на
ней — персонажи, то есть мысли Города,
который нам так дорог.
92г.
Случай
XXXIII
“РЕЗКОСТЬ”
Безумство
предсказаний произнесших,
затем
исчезнувших из перспективы
картины
окружающей и ближней,
наполненной
их голосами жизни,
становится
все четче, будто резкость
наводится
вращением земли
вокруг
светила. Длится осень.
Случай
XXXIV
“
”
Но как приветствовать тебя,
как обратиться к призраку? —
Не знаю.
Ты маска памяти моей, и потому взываю
к себе, — поскольку тенью призван
узнать пером способность тени, теребя
ячейки прошлого, внимать с листа
свой голос — шума эхо
Москвы — невнятной здесь и звонкой где-то,
предкриком в никогда из близи света
летящей зря;
в дырявых сетях старика,
их теребя,
искать златую рыбкину потеху:
все, что осталось от
сумятицы негромких мыслей, звуков,
лавин не вызвавших, но слепком, слухом
других гортаней — лучших! — ставших; от
дребезга нервов, полотен ретины, успеха
пальцев в познании шелка кожи, рельефа
ночи, паутины касаний,
в зрачке луны мелькнувших звезд,
рассветов Каспия — фламинго гнезд,
существования-с-тобою, нынче ставшим
мне равным — призраком, узнавшим
(хотелось б верить) складки, раны — подробности
отсутствия над нами
пролитого. И вот к тебе
я обращаюсь — и так пытаюсь
обосновать способность к зренью, слуху
всех этих строчек — памяти и тени. Духу
хватило б мне.
И оттого что горче помыслов и смыслов
бессильных слов,
тянуть способных только дышло
повозки скарба жизни прошлой в лоб
несмерти будущей — в пролог,
вдруг понимаю, умирая в жизнь, как семя,
что к Никому я обращаюсь в это время.
Бремя
неодолимой легкости
не то чтоб бытия,
но "eaus de Nil"[xvii],
которых чувств и страхов слог, —
текучий камень, что почил
под сенью этих вод
под видом жемчуга в ракушке жизни, я
в судьбу бросаю: в узор случайностей —
но не превратностей! —
в соцветий пену,
тонкости
немыслимой прикосновеньем,
и значит, преданных забвенью,
в себя же возвращенью,
исчезновенью
в вену
небытия на дне ладони, —
в сеть линий, струек, битых в брызги,
в осколки зеркала,
вобравших взгляды, жесты, визги
детей в саду в часы сиесты
истомы летней, сладкой полных,
во влажной рифме “лю”
соединявших губы в легких —
всего до августа — “люблю”…
————
Так растекаешься по древу словом
(по сути, по бумаге буквой-гномом),
и под конец, когда свеча зашла
за местный горизонт — за поле тленья,
очнувшись, чувствуешь продукты зренья,
а также их отсутствие дотла.
93г. Шереметьево
Случай
XXXV
“ПРОБУЖДЕНИЕ”
Здравствуй,
моя дорогая Настя.
Я
теперь, видимо, жив и здоров. Ненастье
бессознанья
сдает постепенно время
зренью
рассвета, — он мне греет темя,
кашки
колеблются, приводя в движенье
взгляд;
укус муравья вызывает жженье,
и уже
я способен на шевеленье
кончиков
пальцев в плену травинок,
и пока
ты читаешь, позволь, я сниму ботинок.
Сначала
правый, затем, помешкав, другой, и оба,
наконец,
мне станут отдельны, как части гроба —
это
небо с тафтой облаков и подушкой кочки
стали
отдельны с наступленьем зренья — вот этой строчки.
И,
разувшись, пройдусь по поляне, — хотя бы к точке,
за
неименьем других, как у новорожденного, ясных целей…
Затем
что влеком вдруг возникшим запахом елей,
то
есть хвои: теперь я знаю, — она им “присуща”.
И все
это есть следствия моего прихожденья в чувства.
Я ведь
здесь пролежал, если мерить не вечностью — долго.
Может
два, может три, — пусть покажется Стиксом мне Волга.
И уже
стал похож на Русланом повстреченный, в тень ослепший голос,
то
есть звук из заросшего ужасом горла, на то, чей простейший логос
не
способен уже на слово, но на пустоты зеванье (представь, что лопасть
Харона
способна дугой означать гребка затянувшийся зев не-зренья),
на
Русланом повстреченное богатырское недоразуменье
неподвижности
— в силу отрубленных членов действий:
чести,
жажды начала, мести — дыханья простейших следствий.
И теперь
я очнулся — от смерти ли, взгляда ль
на неё
— все равно — главное то, что падаль
нынче
мне не родня… И вот не знаю что делать
мне на
радостях: то ли петь “во саду ли”, то ли все так же бегать
этим
самым пером во пределах листа-полянки,
от
кривых рожиц букв очумев наконец, — от их пляски,
иль
отправится поверху — в эмпирей — по следам беглянки,
то
есть — тебя, — только не говори, что “поздно”,
“поезд
ушел”, я теперь это знаю, потому и жив — повторно.
96г.
Случай
XXXVI
“STAFERMO[xviii]”
“Скажу
сразу, твоя просьба невыполнима.
Это
все равно что просить прожить за тебя…
Откуда
взялась эта детскость, малодушие?
Но не
удивительно, вообще, ты, мне кажется,
в
последнее время хромаешь: странные компании,
обидчивость,
авантюры со временем, беспричинный страх,
разнобой
поступков... И эта просьба… Прости мне
менторский
тон, но уж это не лезет ни в какие ворота.
К тому
же я не верю, что ты не мог
предугадать
моей реакции. Ты, верно, решил меня…”
(Здесь
мне пришлось прервать чтенье письма, чтобы
показать
горничной — девчушка с глазами “ах!”,
видимо,
то ли дочь, то ли жена — в обоих случаях
счастливчика
— хозяина отеля, веселого басурмана, — куда я
запропастил
бельевую корзину.) Ничего, справится.
И что
так его вывело из себя? Совершенно невнятно.
Тем
более, он знает: мне этот дневник достался
не за
фунт изюма. Ничего, пусть наконец поломает голову
о
живом, не все ж гроссмейстеру судеб играть
в
шахматы с самим собою. Я уверен, он клюнет на это.
“…На
прогулке (всего: еле доплелся до Донского,
свернув,
обошел вокруг твоего дома и вернулся —
слишком
сыро) внимательно обдумал твою просьбу.
Мой
мальчик, если я даже и решу пойти у тебя на поводу, то знай,
что
технически это невероятно сложно, и поэтому
за мои
ошибки пеняй себе самому, никаких жалоб на свет
приниматься
не будет. Вот самая главная трудность,
о
которой ты, я думаю, и без моих объяснений знаешь…
“Так
повелось, что событию, чтобы оно случилось,
необходимы
обстоятельства. Без них
событие
выглядит слишком непрошено.
Можно
даже сказать, что без них его вероятность
отрицательна.
Без своих обстоятельств событие — персонаж
только
словаря. Поэтому ты, воображение,
сейчас
выпрашивая у меня объяснений,
вынуждаешь
мое перо быть слишком подробным.
Ну что
ж, все равно: отвечать тебе же. Итак,
обстоятельства,
при которых повзрослевший герой,
после
счастливого путешествия детства
по
волнам Черного моря оказывается в Стамбуле
перед
первым событием его проклюнувшейся жизни:
“Взаперти
среди эвкалиптов и апельсинового рая.
В
поисках Белого Города в пятидесяти милях отсюда.
В
ожидании посланников *, увы, уже не
способных
к
концу эпохи на удивленье — о короткая память счастья!”
“Но,
впрочем, что может быть лучше для граждан,
чем
спокойствие мертвых?” — Так мне
в
одной из кофеен Измита сказал однажды толстый грек,
помешивая
ложечкой пряно-сладкий, аритмичный,
столь
же крепкий и горячий, как местные ночи,
кофе.
Он отпил. “Не удивляйтесь, ведь я по долгу службы
много
путешествую во времени, и знаю наверняка.
Для
меня, например, вот этот кофе — колониальный”.
“Вполне
возможно, что я тогда просто ослышался.
Но
сейчас, когда я, ожидая решенье о твоем приезде
из
внятного своей неосуществимостью прошлого,
поставил
на карту право эпохи владеть мною как
простейшей
биографической жертвой, я думаю,
что
мой грек мог, вполне, оказаться прав.
“Право
видеть твой профиль стоит несколько монет.
Но
неизвестно захочет ли * оставаться
без залога”.
“В
Белом Городе сквозь паутину воспоминаний
о
Белом Городе несколько тысяч лет назад
идет
снег, оседая частично пылью созвездий в небесных ячейках,
идет
белый свет, укрывая, называя Город”.
И
далеко, где-то в теплом углу моей памяти,
в
жарко натопленной комнате, кто-то
открывает
окно в подмосковный январь
и,
счастливо улыбаясь, ставит пластинку
Сальватора
Адамо.
“Но
посланникам свойственно приближаться…
“А
здесь дождь до стекла омывает кости,
здесь
редки благозвучья, здесь хлопают двери,
зазывая
призраков вовнутрь:
число
их равно количеству утр,
проведенных
перед зеркалом в ванной.
Все
засыпает и еще движется лишь по привычке.
И сам
уже чувствуешь, что незачем передвигаться, —
почему-то
всегда находится некто
(с кем
лицом к лицу столкнуться значит —
очнуться),
кто уже принес хлеб, отправил письмо,
вернулся
с прогулки, включил лампу… —
в то
время пока ты лежал навзничь,
растворяясь
в воздухе спальни, на ощупь взглядом
сличая
ладонью лицо с разводами на штукатурке, —
прохудилась
крыша твоей мансарды, и
капель
вымывает сталагмитовую кость лица,
ускоряет
растворенье, — но исчезновенье
лица
из страдательного залога
уже
готово спасти положенье.
“Я
прикладываю ладонь к губам,
надеясь,
что они помнят твои глаза…
И тело
сводит судорога умирающей памяти прикосновений.
Случай
VII
“БЛИЗНЕЦ”
он
становится на четвереньки. ложится. замирает.
он передразнивает ее: отбрасывает левую
руку.
прикладывает щеку к предплечью,
просовывает кончик
языка между зубов. Он крепко жмурится: не
помнит.
Потом начинает реветь от злости. катается по
полу, бьется
оцепененье раза три сосед возвращался с работы
визг
щенка добермана у лифта коготками по створкам
приходила
хозяйка квартиры за санками для
сына — прошла только на балкон из кухни
писала долго записку что была, забрала
утром выходит в ванную — бриться
ровно помазком залепляет зеркало белым
мочится
в раковину сливает горячую воду
движенья
легкие как будто кровь, движения не весят
он не
чувствует лица, нажима пустота
ничего не чувствует и боится этого: неловок
клубника со сливками пены молотый перец щетины
обрезался где желудь миндалины
глубоко — он чувствует ранку изнутри
ее
податливость при глотании проем в пустоте
щепотью
пробует стянуть папиросная кожа
ему
мешает эта легкость он не
не чувствует как набухают края ранки
и распускается бутон шиповника
приглашающая влажность невесомость входа
пробует средним пальцем оттягивает снутри
не
понимает насколько глубоко гортань как в небо
отводит
правую руку роняет бритву
стирает
с зеркала пену пытается видеть туманность
порез
разводы клочья стойкой пены
воронка свиста
он замечает, что не смотрит себе в лицо
обрыв
……………………………………………………………
однажды они играли в жмурки — завязывали
глаза
кашне — так туго, что зеленые разводы
палочки
колбочки от близости глазного
давления
становились видны
дном
изнанкой глазного яблока тупая боль
завязывали обоим чтоб не было победителя
и бродили по дому на ощупь Ольга
представляла
внутри себя их двухэтажную жилплощадь —
так легче
сеанс одновременной — с домом и с ним —
игры с
в слепую — когда дом не видит жильца —
так
проще — клетчатый шотландский мозг
восемь
на восемь два в шестой свободы — чувства
все упрощенно до предела — ход конем — рука
выбрасывает подвернувшийся пуфик
за предполагаемый угол и судя о спугнутом
по шуршанию, воплю — О, коленная чашечка!
о нерв
предплечья! — о подлокотник кресла или
о
косяк в прихожей — бросок вперед: осалить
она
приподнимала шарфик чтоб видеть
пусть и недоимками сумерек — очертанья
она шулерствовала поскольку до слез не
любила
проигрывать — никогда — она — до слез —
поднимается наверх — 9 ступеней — в спальню
в руке
подвернувшийся в прихожей зонтик — продолженье
руки
щупальце слепого предупредительный орган
нечестной
подсказки, разрешенной правилами
у него: ничего — выставлял пустоту как поле
и прислушивался к ее возмущеньям, волнам.
он считал это верным способом — когда
привычное
еще и усиливается волей, будучи ею
раскрытой,
то:
мозг настраивается на различенье
до
этого они бродили по дому бесконечно
никак
не могли встретиться — известное
напряженье — нервы на штопку — для них
это было настоящей битвой — поймав —
себя, они владели друг другом жестоко
до края — и она видит его — он близорук и
неважный
искатель даже при свете — рассеян
она
метает сорок пять сантиметров алюминия
ему в
корпус — яркий — лоскутья света — звон
ты разбила зеркало — зеркало разбилось
как-то
как странно я поймал тебя — ты проиграла —
зеркало ну вот еще — истерика и всхлип —
страх
подумаешь стекло ну, прекрати, скажи ведь —
проиграла?
ты
спутала со мною отраженье, — что же — ведь тебя
нельзя
винить. ну, успокойся. Я ВЫИГРАЛА!
Да-да,
конечно, выиграла — ну как иначе — успокойся —
рыданья: мокро и понятно это не честно: я
спутала себя
с тобой да то не дело вовсе просто
испугалась и темно
ведь было ну глупышка — он целует ее в
глаза —
она вырывается, ползет на четвереньках в
угол и глядит оттуда
постепенно
затихая как пойманный с поличным вор.
Ошеломленная
внезапной ненавистью, страхом.
Случай
XXXVI
“НЕМОТА”
I
Теперь,
когда выучил “жить без тебя”,
грамматический нонсенс ожил завсегдатаем
света —
спитым чаем видным в окне февраля час
спустя
до обеда. Видным тем, что в устной ошибке
всегда “навсегда”:
продвиженьем заката во взгляде проулка из
“Kielty”,
выходящему
к улице Kearny, и там — к немоте,
постепенно
в прогрессе сознанья вовне
прораставшего
зреньем разлуки — кисти,
отмахнувшей пробел до остатка времен,
где сейчас не обнять и не стать мне
тобою,
где имени кража являет покражей резон
бедняку быть спокойным и бедным — собою.
Потому-то
немые жест знаком из света ведут
в
пониманье, что слово слепыми их делает вслух,
на
беззвучие смысла обрекая в потемках.
И они, — предпочтя пустословить стежками
вокруг
запястий, остывшему кофе, газете, Яго из
платной шкатулки, —
за соседним столиком напоминают мне...
Впрочем, сцена немая подвижна — не нуль,
вопреки
частому ее толкованию как точки в финале,
умело
входящей в осознанье предложения, пьесы —
запретом
воображению на продленье жизни героям.
Динамична она хотя бы потому, что верно
сообщает невозможность этой жизни, иную
форму таковой, —
в беззвучии, вне памяти, в достатке у
ничто — судьбы-зеро:
так, цифрам тоже полагаются движенья,
страсти.
Сигнальщик
взмахами флажков нам непонятен, и
нам
потому-то все равно: что приближение врага,
что
появление земли
в конце пространства и похода —
мы знаем: враг привыкнет к нам,
а землю как-то обживем.
(На деле то — не достижение земли обычно,
но
обмельчанье океана часто.) Значит,
не-звук
нам как динамика пустого
никак
не может что-либо припомнить
не потому, что мы не знаем языка
на мачте смотрового, как
тот в случае святого Вита пляски —
если случится наблюдать больного —
непостижим
(язык не жертвы — танца,
того
что ей владеет, духа немоты,
который
произносит жертву), —
сигнал быть может понят по
маневру всей эскадры позже,
а оттого, что знаки “немца”
беззвучны — бестелесны, и
они
под корень отрицают
понятье
тела — истины.
А это
значит, что беззвучно
до нас доносится лишь ложь.
И также, что беззвучье нам
способно только ложь напомнить.
Я с тем их и оставляю, шумных,
перемещаясь
взглядом по проулку,
в
надежде, что растаю в зреньи так же,
как
сделал это сахара кусочек
в повторно налитом на тот же заварной
мешочек с чаем кипятке,
еще до дна не опустившись.
Его бы надо размешать. Мешаю.
Я
вспоминаю тело, память, но
(а
ложечка потухла, растворившись,
и не
звенит, блестя, о чашечку; закат
пролился в Чайнатаун, здесь
оставив лужицы неона — на Валлехо[xix])
я отдаю себе отчет, что тело
на самом деле вспоминает “я”,
поскольку
все это... пребольно.
Не я
причина пониманья
(я
подношу к губам свой палец,
как будто сам себя предупреждая
об этом вслух не молвить никогда),
я не субъект его, и если есть я
вообще, то “я” и есть воспоминанье.
А
парочка немых — те подставные
того,
кто захотел меня прищучить.
II
Площадь
Свердлова полная тишины и толпы.
Он, вывалившись из горла метрополитена —
стало дурно в вагоне, даже свернул
кулек из газеты — на случай, если
не донесет тошноту: смесь психо-со-ма-ти…
неважно,
но явленья, взрыв ужаса и жары, —
и так
дышал в страницы — помнит, что
перед
глазами — стихи известного поэта, о котором
он думал раньше ничего... Сейчас
неловкость — стошнит от нервов, и
твердил, свекольные не разжимая губы:
"Как в воздухе перо кружится здесь и
там,
Так ум
мой посреди сомнений…" Удержался.
Вывалившись
из метро, сидел
на
лавке, вобравшись пополам в свой собственный желудок:
он так переносил свое воспоминанье.
Переносил, как обморок,
без блеска сознанья — четвертый раз
стряслось, и вновь не помнит:
"что за место, что за область?! и кто
поет там, за туманом?" —
так, что-то навело на мысль, скрутило — и
сразу на инстинкте
(как
перед атакой) две-три облатки — всегда с собою, — чтоб
не
свело до кочененья, чтоб не сойти с ума —
и
только мог услышать слово —
и только мог запомнить слово —
ФЕВРАЛЬ, с которого все начиналось.
Конечно, он
читал о падучей и сравнивал, не так ли
все это с ним случалось по приходу
ЛЕФЕВРА
(иск.) — какой-то вешки смысла,
или
отсутствия его, начала функций
беспамятства.
И вот на площади тогда
его внезапно отвлекло немое.
Представьте скопище людей и рук их,
как бы отдельно от владельцев рвущих
на мелкие лоскутья воздух — звук
беспомощен.
Поток автомобилей
единственный
родитель шума. Он
тогда очнулся
от безумья — звук
его пробил, просясь наружу — в правду.
Потом он объяснялся с тройкой громких:
дружинником, ментом и кем-то старшим,
кто только должен был прийти, чтобы его
препроводить
в подзорный угол — КПЗ.
Фигура
ожиданья не прибыла, к счастью.
Случай
XXXVI
“КОКОН”
...И
ему от безделья светло. В результате, спровадив
пьяных от веретенья шелков жирных гусениц
в кокон,
он владеет текстильною смертью
бабочки — платьем и клетью
пестрого вспорха, которым соткан
цвет
полета — семафорчик забвенья. И теперь, наладив
ее
зренье в потемках рожденья успешно, занят
временем,
тратя его не на сбор шелковичных листьев,
починку кровли сарая, слеженье за
столбиком спирта,
подогрев при помощи свеч ближе к точке
росы —
впопыхах не заправившись, споткнувшись
в сенях —
недосып, нервотрепку: “Вот как бы куры
втихаря не подъели!”
и т.д., но на превращенье досуга — в
прогулку, чтенья — в слеженье,
расписанья достатка — в пользу пешей свободы,
в счастливое зренье
округлостей сизых холмов, заливных распахов,
ленивой ловли
линей под струящейся ивой — над маслом
стекшей с солнышка Прорве.
Поездки в город, ночевки на скамейке в
парке и в дежурной аптеке,
ужин с мадерой у знакомой с причала —
вкусной, проворной,
но, впрочем, неподходяще визгливой и по
утру вздорной...
И ему
от безделья светло: пешим ходом взимает со зренья
света
теплые сны и лучи, и своих же бабочек взлет, паренье…
Случай
XXXVII
“СМЕРТЕЛЬНО
БОЛЬНОЙ КОРЧИТ РОЖУ”
I
Перово
возникло в конце декабря. Бульвары, скверы
(по крайней мере, их знаки) были доступны
вполне тогда
карандашу и легки бумаге. Завязь снега,
набухая к излету, шелушилась со свода
Москвы.
И кроме осыпи этой известки света (на деле
— мела
при
написаньи на небе, на скрипучей морозом классной доске
обстоятельств
действия света в пространстве: во сне
зимнего
солнца в сорок ватт — еле-еле в прицела прищур,
чтобы блеск рафинада — вкус “сладкой жизни”
зимы — потонул,
пропитав валик облака, что побелку
кладет потолку
белизною в ажур. И маляр обетованных
пустот, приняв абажур
тусклой лампы за небо, выпускает сумерки —
свой парашют)
свобода
не прибрала к рукам ничего. И даже дыханья перья. Болты
запрещающей
горлу звуки — вдохнешь воспаленье — стужи
с
каждым шагом скрипят, затягиваясь туже. Становится уже
выбор места для продвиженья: “лево”
просится вправо,
“прямо” пятится вспять, чтоб быть ближе
к теплу вестибюля,
не вспомнить — “Таганки” или же
“Площади Ногина”: простуда
пасынка калифорнийской теплыни сильным
жаром (температура
тридцать
девять и пять) — легким вальсом горячки — по кубу зала,
где
событья кружимы тактами их обстоятельств, проводит, не уточняя.
Сутулый,
будто против ветра, человек переходил у моста
близ станции “Электрозаводская” Яузу,
путаясь в демисезонном пальто,
заправляя цветное кашне, и это
продавало его вовне
как сторонний — невнятный и неудобный —
здешней зиме
предмет возвращенья. (Здесь покупатель —
Солнце.) Переход затянулся.
Его
цель: добраться до тех ступенек — балансируя и скользя. Лед — до дна:
так
повторяется река. И он, поскользнувшись, но удержав себя, говорит:
“Так я и думал: зима!”
II
Вдруг
стало понятно, почему он выбрал именно этот маршрут:
Коломна, Фруктовая, Луховицы и —
таинственное Перово.
Видимо, он интуитивно скользил по
бороздкам впечатлений:
шрифт Брайля как рельеф ландшафта,
слепая память…
Он в восьмом классе, его по результатам
весною
сданных норм ГТО приглашает
лыжной
секции тренер Павлович июль провести
на
Фруктовой: спортивный лагерь, голубой шифер
доминошных ветхих домиков, полоумный подъем
в семь пятнадцать, разминка: пятнадцать
километров по пересеченной: вдоль
берега Оки,
забирая все выше по волнам заливных лугов
(пари —
не
хочу), наискосок к устью Осетра, слалом
между
вешек коровьих лепешек, кустов,
проваливаясь
в кротовые норы, и дальше — шатаясь:
не выспавшись от занятного посещенья
“девичьей”,
а теперь соревнуясь также и с ними, с
ночными
целовальницами, по распростертой ладони
луга.
Потом, после забега (пришел, допустим,
четвертым),
прибавляя
к жиденькой струйке ледяного душа —
не
Оку, но Осетр пота... Завтрак: слипшийся рис,
чай (с
добавленной содой для виду, что крепкий).
После завтрака знаменитые Палыча замеры:
стометровка, четыреста, “рухни”, и
отжимания
(“рухни” — это прыжок в длину в максимально
достижимое здоровьем число приемов — в
среднем, семь, —
а
Линецкий Саша иногда прыгал девять!):
в
конце вы без сил лежите в траве, колени
минут
пять не держат от напряженья: ванька-встанька),
Кто не вписался в “прогноз” — тот Палычем
проклят до завтра...
Отдых с закатившимся внутрь мозга
взглядом —
полтора часа — и сведенье желудка по
направленью
к столовой — обед: возлюбленный минтай и щи
с
говядиной, которую никто не видел, но
допускающие
добавку, по соглашению с по-
варихой,
которую непременно назвать нужно “сладкой” —
для успеха, а то: поди прочь от раздачи — и
сторожи
свой голод, лежа с Борхесом на кровати.
Развлечение после тихого часа: поход
в Михалево с разведкой заброшенной церкви,
пробравшись
через от речки ведущий ход —
настоящий
подземный с изображеньями страхов
a la
Рублева жуть на сводах в Успенском —
винтовая чугунная лестница вела в бельэтаж,
на полуобрушенные хора, и там те же
комиксы —
сцены Суда: что-то вроде событий в Дахау.
Заключается пари, что ночью “без проб”[xx]
проведешь
Тату,
Ирку, Серегу, себя — на привидений ловлю…
На
Фруктовой он поселился в гостинице “Южной”.
III
Четыре
сообщающихся галереей корпуса бывшей лечебницы для
смертельно больных раком. Клумбы с горкой
полные золотых
шаров, ноготков, настурций, поверх —
кляксы кустов бузины;
аккуратный парк, чей центр означал
небольшой везувий в виде холма,
у которого кратер — высохший прудик; вдоль
берега — брызги
боярышника,
всплески верб; щербатые скамейки, медленная мозаика
теней
от листвы; ветерок, несущий походку призраков из светотени.
В то
лето они ближе к вечеру часто сбегали без спросу в “дом
отдыха” (так местные прозвали хоспис) —
собирали желуди,
играли в прятки или гуськом распутывали
дорожки: пытались
с наименьшим числом самопересечений,
провести замкнутую
линию прогулки, и при том умудриться обойти
непременно все уголки парка:
составляли
местности карту. Лужицы солнечных пятен, шелест роскошных крон…
Однажды
их внимание привлекли окна “красного уголка”.
Они
прилипли к ним, как листья, обнаружив внутри кино. — Вот это
открытие! Там показывали: “Кусок хлеба”,
“Король джунглей”,
“Неуловимые мстители”, “Пираты ХХ-го
века”...
“Синдбадда” — это то, что он помнит…
Мешанина, произвольно
склеенные куски, отсюда вычурность
монтажа: пленки, перепавшие или
списанные,
в прожогах, из кинотеатров Рязани, отсюда паузы
в
сеансе, заливаемые свистом — “сапожник!” — с подоконников и деревьев.
Публика
в зале всегда спокойна независимо ни от каких
происшествий на холщовом зерцале экрана —
неважно, будь то
побег слона из неволи или слезоточивый
куплет Радж Капура.
Больных, казалось, и не было в зале —
суета на выходе, да и только:
время ужина. И вот однажды после сеанса
остался человек: он — точно
заснул
от скуки, но обернулся — таким страшным тоскою лицом, что
от
испуга, и как бы тем защищаясь, ему скорчил рожу. Тот скорчил рожу в ответ.
IV
И был
у него там один знакомый —
отъявленнейший из пациентов.
И не знакомый даже, но как бы примета,
им тогда отмеченная среди обитателей
лета.
Третий раз он с ним встретился в парке у
стенда,
где
желтели листы “Известий”. Сонный
взгляд,
передовицею в прах отраженный...
И
потому казалось, что он был слеп.
И его слепота проливалась вовне, и, вдруг
озябнув,
я почувствовал это, с ним поравнявшись.
Лет пятидесяти, полуседая шевелюра,
сутулость
под шикарным твидовым пиджаком,
руки
сцеплены на пояснице, переносье
отсутствует,
как у боксера; мятые панталоны
полосатого
больничного образца, эксцентричность
внешнего вида, и какое-то жуткое свойство
вот так стоять перед стендом с газетой,
ничего не видя. Я вернулся — три шага
прошли по инерции — спросить про время:
ноль
внимания, будто не слышал, и я
не
стал повторять вопроса, я тоже замер, —
и
спустя мгновенье уже не мог пошевелиться.
Вокруг него образовалась гипнотическая
воронка,
сейчас понимаю, — всего лишь тоски, но
тогда,
я уверен, мне почудилось отрицанье
пространства
в то счастливое время “присущей” мне
жизни...
Да,
именно так зарождается в облаке счастливейших чувств
страх
— под рассеянным плоскостью смерти взглядом...
Я не
знаю, прошло ли время тогда, но помню
я устал от дрожанья коленей — я присел на
щебень,
обхватил колени руками, опер подбородок
и стал
делать вид, разглядывая верхушки вязов,
что мне ужасно интересна небесная колея
аллеи…
Он
казался абсолютно недвижим: мощные плечи,
двойной
затылок, выдающийся подбородок.
И этот
сочащийся гибелью взгляд...
И вдруг — о, ужас! — я услышал не стон —
мычанье
Он повел плечами, и стал постепенно
все шире раскачиваться, подвывая,
взад и вперед, и это было куда ужасней
его
неподвижности, упругого взгляда,
и он
уже почти касался лбом этого стенда…
И
здесь меня напрочь прошило страхом:
он раскачивался, как цадик, и выл не
зверем,
мне показалось даже, что он приплясывал
—
пошаркивая шлепанцами на дорожке...
И я понял, что нужно исчезнуть, я стал
неловко
ползти — не встать: страх и гравий
сыпучие
— я вязну, у меня похищают дыханье,
все
как самом жестоком кошмаре...
И тут происходит: вместо того, чтоб фанеру
(самый естественный выход из этой
репризы)
пробить лбом, он отрывается всем своим
мощным телом
и, как заправский хавбек, с разворота
выбивает
мне пендаля под поясницу —
и я
лечу, кувыркаясь, из вратарской в аут — в куст терна.
Copyright © Copyright © E-mail: |
[i] См. соотв. фразу из “Человека за письменным столом” Л.Я.
Гинзбург.
[ii] Лабораторные отходы спирта, формалина и проч.
[iii] Самая широкая улица в Сан-Франциско.
[iv] Название пьесы, исполняемой квартетом Джона Колтрейна на
альбоме "Ascension".
[v] Нидерланды —
единственная страна, в которой смертельно больному пациенту врач легально может
выписать рецепт для получения яда в аптеке.
[vi] Ср.: причина смерти в “Отсчете утопленников” Питера
Гринуэя.
[vii] “Тряпичный тигр” (англ.); название известного блюза.
[viii] Благодаря Гоголю “панночка” — устойчивый образ злобно
мстящей, но непостижимо роковым образом влекущей к себе особы.
[ix] Кумран —
археологическая местность на северо-западном берегу Мертвого Моря.
[x] Название сильного ветра, кочующего по Аравийскому
полуострову, перенося облака пыли и с ней — небесную манну.
[xi] Перекати-поле.
[xii] Тахана (ивр.) — транспортный перевалочный пункт;
автобусная остановка; станция.
[xiii] Название
одних из восьми ворот Иерусалима; через них, под башней Давида (см. рассказ И.А.Бунина
“Роза Ерихона”), проходит по Старому Городу основной туристический маршрут.
[xiv] Зд.: имя
главной героини фильма Л. Бунюэля “Этого смутного объекта желания”, — ставшее
весьма распространенным в молодежной среде нарицательное название объекта
страсти; см. также — образ одноименной героини рок-оперы "Юнона и
Авось".
[xv] Dolce vita — "сладкая жизнь" (итал.); также:
название фильма Ф. Феллини.
[xvi] Баку, 10 января 1989 года.
[xvii] “Воды Нила”
(фр.) — цветная разновидность алмазов; напр., знаменитый камень “Шах-Надир”
имеет такой желтоватый, мазутный оттенок.
[xviii] “Sta fermo!” — “Стой смирно!” (итал.): окрик, которым
отец одергивает мальчика, заглядевшегося на проходящую мимо красавицу в
стихотворении Э.Паунда.
[xix] Улица в "итальянском" квартале Сан-Франциско.
[xx] С первой попытки.