Андрей Тавров
АЛЬПИЙСКИЙ КВИНТЕТ
|
И я в морской отважился простор, На малом судне выйдя
одиноко…
Данте,
«Ад», 26 песня Страсти повыветрились. Я оброс
золотом бессмертия, и Александрия гудела на пляже, как коробчатый змей,
раскинув щупальца в присосках. Я не шёл лабиринтом, но поздний
единорог восходил внутри меня, и, когда он выбрался на череп, океан осветила
луна. Мы стояли на безлюдном пляже, и
то, что некогда было флейтой, в которой дрейфовали ангелы, бабочки и
верблюды, торчало из уха, проткнув перепонку. Мир, хранящий зелёную тайну,
звал, но флейтист был стреножен. Когда струны не стягивают, а
работают в обратном векторе и протянуты от виска к голени, от ребра к флейте
и от локтя к моллюску — даже если сквозь прорезанную в форме кляксы
рубашку видны золотые сады и сонные облака — далеко не уплыть. Ты похож на моллюска с тонкими
детскими руками, торчащими из намертво прихлопнутых створок. Время сентенций
прошло, выверенные мелодией картинки — вот
та горсть, которую ещё можно бросить на ветер. Лестница уходит в небо, и сын
человеческий видит ангелов, сходящих и восходящих по ней. Если бы не это — кому бы
пришло в голову плавание? Чёрная бутыль из прошлого
тысячелетия (1908 г.) стоит на моём столе. Впрочем, это не мой стол и не мой
дом. Это даже не мой век. Все, что осталось — красный почерк, похожий на
походку алкоголика, и пульсация гортани. Перед отъездом сюда я прочитал
несколько строк о путешествии, написанных терцинами. И берег горной реки, и
возвращение, и прерванный маршрут — я борюсь с ангелом на песке. В тот миг,
когда наши тела совпадают, я чувствую агонию и смерть. Это как резиновая перчатка,
наполненная мокрым песком. Зелёная ветка прорастает сквозь темя. И когда ангел оказывается белой
пловчихой с веслом, он странно светится в сумерках. Весло разбито, и лицо
съедено. Вот он, мой Иавок. Лёгкое струение через вены.
Расколотое весло белой суки и чёрная бутыль на столе. Я намерен говорить о
простых предметах. Я обречён разрушать серафические
мелодии, вместо того, чтобы позволить им звучать — а ведь это было
когда-то последним моим желанием. И вот теперь, когда я пронизан
ими, как анатомический муляж синими и красными сосудами, как облако над горой
веером света — я отказываюсь. Я ломаю и разрушаю их, чтобы
создать свою музыку, резкую и крикливую, похожую на куклу, из битого стекла.
Для чего я это делаю? Скажем так: мне нравятся такие куклы — они склеены
из осколков отразившего меня зеркала. Не стать серафимом (дело в том,
что в один прекрасный момент я действительно мог это сделать), а прогулки по
битому стеклу — вот что влечёт меня сегодня. Однажды утром сквозь смёрзшийся
кусок воздуха видишь женщину, которую разрывает внутренняя гитара — миг
за мигом, в технике «скачущего кадра». И понимаешь, что ты на Зелёной
Горе, а новая жизнь ещё не написана. Мир, в котором я обитал,
выталкивает меня в шею. Наконец-то! Плевок растекается у меня по спине, он
похож на звезду. Преисполненный неожиданного смирения, я чувствую себя
пленником — кто-то отдирает скотч с глаз и со рта, и это —
другое лицо. Маска Агамемнона шлёпается в аквариум, он закипает и лопается,
вода хлещет во все стороны, рыбы мрут на полу. И я смутно вижу очертания мира,
в котором был с самого начала. Я прожил в чужих декорациях чудовищно долгий срок.
Я возвращаюсь. Туда, откуда больше не приходят.
Вопрос «быть или не быть?» не стоит. Но Офелия плывёт мне навстречу, как
лунный луч, и (наконец-то!) я целую эти лунные губы. В прошлом веке они пели
тургеневский романс, и трость валялась на ковре у моих ног. Боже, я свободен! Я бросаю
пригоршнями песок в воздух, и из каждого мгновенного облачка на меня смотрит
Кумская Сивилла. Так они и стоят в воздухе, в порывах бриза — не
рассыпаясь. Мир, сотворённый не мной. Как сошедшая татуировка, я
разваливаюсь на сирень в дожде и подкожные пульсации. В тот малый срок,
пока ещё не спят земные чувства — да, это происходит слишком быстро. По четырём траекториям я
запускаю с палубы, повёрнутой кормой к закату, свои мелодии — они
движутся. Он движется стройно, мой коробчатый
змей, легко, словно хор планет, и на каждой свой Эр, свой флейтист. Я подкрашиваю и вывожу к
огрубевшему слуху лишь отрезки поющих орбит, фрагменты сияний — Гермеса,
черепахи, девы-лиры на подиуме, Одиссея… Встретившись, они свободно
образуют что-то вроде светящегося яйца — акустику и объём, малую луну
для моих, воющих на нее, хриплых связок. Я бормочу с кормы, повёрнутой к
заходящему солнцу: приди на атолл в бледных лучах, приди на атолл. Слова восходят к луне и
осыпаются яичной скорлупой. Приди на атолл в бледных лучах,
поймай черепаху внутрь, как это делает линза,- как линза, Заплачку лови, иди и лови
заплачку для пенья. Черепахе на подиуме не хватает
рук. Гермес проходит в синем плаще
вдоль полосы прибоя. плющится скобками над
глазами — это столкнулись время. Овечка, Суламита,
единственная из танца! Бог стоит, расширен во все
стороны света. Расширен и собран в яйцо надо
лбом — белый клубок Психопомпа, Время зажато в мидию —
разведи в стороны створки чёрных ладоней — Разведи, разведи в стороны
створки ладоней, Он бежит по лесу в повторах,
этот вот ствол я уже видел. Пучки листьев. Изумрудный глаз. Антилопа в брызгах ресниц — пятно от разбитой чернильницы на
бетоне. Этот вот стон, этот вот тон, тональность (соловей, продетый в иголку
солнечного луча) — я их уже слышал. Лилово выступают рог и другой, перемазаны солнцем ладони и рот. Устройство,
состоящее из ряда + + + Бабочки
окружили поляну, бег мой надор- ван.
Недостающий клочок бумаги, на кото- ром
мое завершенье. Бабочек флот. Он
бежит по лесу в повторах, этот вот ствол…
Сова плодит внутри себя сонм матрешек,
и Пан великий говорит надор- ванные
слова - карусель кружится, и это было
всегда: эти
позолоченные кони с седлами, с де- вочкой
верхом, эта музыка; там, дальше, река
с утопленницей и соловьем. Она
смотрит на меня из Аркадии и из Спарты, и с
Востока, из Кноса, ибо карусель изо льда тает
и восстанавливается — это третий рог на
лбу, на моем всклокоченном черепе. Ветка
сирени торчит из глазницы. Косо
отрезанный край тростника -- на
нем балансирует ангел. Тростник
и тростник, восходящий, как патронташ. Рояль
и утро туманное, белое платье, лиловый
дирижабль сирени привязан к усадьбе. Пан значит
всё Железные
листья-опилки — их нет. Магнит
ухватывает пространство линией в
чистом виде. Дробот
раздвоенных копыт по лесу косому, в
каплях, редко потрескивающих после дождя, словно
скомканный целлофан от Marlboro. Прогулочные
катера не ходят. Это снег. Кафе еще
не разворочено. Арматура еще не торчит, пронизывая
только тобой различимых бабочек. Веер
раскрывался от прорыва в туче. Доходил
и до меня сине-зеленый
зов магнитный, хруст ветви. На
столе узкий бокал — трубка сиринги, па- дают
в него снежинки. Внизу
бутылочная волна, растертая в белую крошку, облепляет
приклеенный к ней буксир. Здесь,
на террасе, музыка. Остров
прекрасный пуст посреди винноцветного
моря. Между
левым столбцом партитуры и правым — остров,
лицо: не заполненная звуком трубка — взгляни! Он
тянулся и тянулся вослед ей, этот
туман, как пудра, пока она
убегала. Я
стягивал свой контрабас струнами до пят, вращая
колки бабочек, осенивших виски. Я
провел свою ноту. Я не собираюсь сюда возвращаться. Рано или
поздно пространство разрывается вулканической
бомбой — вольфрамовая
нить напоминает профиль
в зеленых ветвях, вспышку, румянец. Лицо
где-то рядом — нужно лишь резко скосить глаза! С раковинами на кончиках ресниц В маске, что тебя обстала, вся
крича, Хор сойдёт. Он — водопад с
горы. Всё в себя впадаешь день за
днём, Он тебя, как пушку без колёс, Всякую слезу отрёт звезда, Под зонтиком с «Marlboro».
В ветре фонтан елозит, как чеховская манишка под пейсой. Ты дразнишь белого зверя. Лунный
камень над головой На скулах твоих — золотая
пыльца, трамвайная скорость, лев, Ты говоришь об имени. Блузка
свита, как водоворот. Невозможно вернуться домой.
Никогда. Невозможно Я вкусил от подковы бессмертия
под языком у тебя, Ветер бодает тент, фонтан
взлетает как юбка, Небесный базальт заливает
площадь, стоянку и вязы у бара. ФОТОПОРТРЕТ, КОЛЛАЖИРУЕМЫЙ
ГОРНЫМ ПЕЙЗАЖЕМ Юбку сносит, как пламя со
спички, когда ты идёшь вдоль мола. скрепляет с той стороны
причёску, картинку для нищих. на клювах в снегу держащих
полмира, полсолнца. Два дельфина-садовника воздух
доращивают до стеклянного шара, На ионийский лад настроенную
лиру Продёрнут сквозь зрачок всем
остальным, как ниткой, Аркадские поля и в бабочках, и в
арках! Земля была тепла, пока по ней
ступали Баланс твой бежал от мизинца
ноги, как выстрел в окно, Я говорил тебе: смерть может
быть или ничья, Ах, раковина! внутренний
водоворот! Она говорила, я стала горстью
песка. Она звалась Беатриче, как ты, а
он Кольцом бульваров я иду, как
Голем Вокруг тебя сады и в бабочках и в арках, 6. Я подбрасываю старые монетки в
воздух. Раз за разом они падают с мягким стуком, дно лодки резонирует.
Иероглиф «Сунь», «Убыль» — пространство подёргивается кристаллической
решёткой сильных и слабых черт. Мои амбиции — вот что разрушает
серафическую силу мелодий, я сражался с неодолимой пустотой. Ещё вчера
заговорили голоса, принадлежащие не мне — старинная музыка. Поэзия
гадает прежде, чем И-Цзин, она всегда — прежде. Всего — прежде. Входите, голоса, я забыл о тихой
вибрации связок не в моем горле, о музыке по праву принадлежащей не
мне — старинной музыке, лишенной возраста, я отказываюсь от монодии. Старому шуту, озабоченному
собственной агонией, следует поскорее покинуть сцену. Всю ночь они стояли за окном, Я превращался в краба на холме, Я не расслышал имя — только
стон. Краб говорит: я на ветру свечу Да, он стоял, согнувшись, на
корме, С той стороны зелёного пруда Потом я вышел. От кентавра с
Девой Кривилась зелень мелкого пруда …кентавр внимал. Я знала, что какой-то секретарь, Я полз по палубе, на панцире
горели Тот разговор на улице
пустой — Над мачтами высоко кувыркались …И тогда Лишь сумма жестов вылепит движенье 7. И все истории на свете говорят
об одном, а истинная столица мира пустотна. Помести туда мамонта — и из
него протает ангел с флейтой. Ангелы, пирсы, стол у окна, лавр — святые
вещи мира. Помести туда, что хочешь, себя, — и сам станешь историей. Настоящий ангел бородат, гневен
и быкообразен. Так и слышишь его рёв от зодиака до гнуси московской
подземки — он сужен в луч и живёт в позвоночнике праведниц. Он питает их
тишиной. Музыка миров звучит в его косматых ушах, и это аура святых. Она
выживает даже в Лабиринте Минотавра, падшего из падших. Убийство и нежность —
не слишком ли слипшаяся пара в этих глухих закоулках? Танго вслепую, я танцую
его с той, которую ты убил. Истории мира. Они все повторили
этот жест — Эней, Иисус, Орфей, Рильке в Мюзоте, спускающийся сонетом к
умершей девочке. Студент у «Интуриста», расставшийся со своей Гретхен-1970,
превратившийся на глазах в краба с пером в правой клешне и часовым механизмом
в левой: в таком обличье ты и по сию пору танцуешь своё танго, подошвы твои
прохудились, а часы не бьют, но её силуэт уже различим — пустой, как
замочная скважина, он-таки двигается тебе навстречу с той стороны вселенной,
куда не досягнёт Мёбиус. Связанный до крови капроновыми колготками,
перевитыми в жгут, дракон неуклюже кружит над ней, попискивая, как мышь. Он
вделан в прозрачную скрипку, разбитую о чью-то забубённую голову; всё это
умещается на моём виске. Всё, кроме тебя. Что же спел им Иисус, не Орфей
(это ещё как-то можно себе представить), но Иисус —какую чудесную
мелодию? Отчего-то кажется, что когда-то слышал ее, касался её, знал на вкус
и лизал, как леденец, разговаривал с ней, как с ночной луной, нюхал, как
запах вечерних духов. Да когда ж всё это было? В детстве, детстве, и упаси
меня Бог сказать ещё хоть слово. Я говорю об Альпийском квинтете
над Адлером, и там будет детство гор и снега и райская скрипка, и все эти
истории, которые суть — одна. Пять историй и одна тема. Строго говоря,
это не квинтет — фуга. Волк со свечёй во лбу бежит
через дождливый лес: оплакать. 100 000 форм и жизней огромного, до неба… до звезды. Костёр пронзил её! Мы вовремя
отплыли. С альпийской высоты: «Прощай!» — каскад ступенек
к «Интуристу» — «прощай!» Время суток — ветер, Костер пронзил её, мы ветрено
отплыли.
На третий день он вышел —
гроб был пуст, стал раной сам – без рук, без
ног, как красный, полый слизень. В порывах ветра пряди
завиток и мы взлетали к той
лазури, как плыли отраженья
облаков в ручьях и сыпались и им ответствовал родник у речки над которой преображаясь то в звезду.
то в зверя. Мы плыли над ручьем. Над
берегом разбитых автомобилей, Теперь
она Подсвеченная кисть парит, как дирижабль, Пятипалый квинтет, сошедшийся в отсеченном запястье. Свят дольмен. Дольмен свят. Отныне могила – место жизни. Клубятся в лире красные объёмы. В пространстве выкупленном есть
ли место крику? Он сидит, силуэт, лоб в ладонях,
листва Он сидит у воды, у волшебной
черты, Он сидит на скамейке, глядит на
пруды, В тонкой колбе, в лучах, в точке
той, где рычаг Он, как лодка кормой, в край
уперся стопой, Он пернат и ветвист, он трубит,
как горнист, Он висит над прудом и трубит ни
о ком, Он плывёт, будто кукла на
струнах лучей Приоткрыты глаза из лазури и
сна, Он уловит Москву за каштановый
пульс — Вижу твой силуэт, но не
выдам секрет, И покуда его в светлой колбе влеку 8. Другая гора, не способная к
катарсису. Рукотворная, восходящая в небо Стены сделаны из слипшихся с
воздухом комаров, насосавшихся жидкой крови животных, птиц и рыб, последнего
Льва и последнего Единорога. Кровь планет и людей тоже идёт в дело. Вавилон
дорос до неба, до звезд — это ли не величие! Кровь вселенной циркулирует
в нём, образуя магические, завораживающие знаки и символы , и путник, увидев
хоть раз их вечно изменчивый, светящийся контур, обречён. Никогда уже не
уйдёт он от вавилона комариного писка, от величия сосудов и щупальцев,
вцепившихся в небо — гора входит внутрь и отражается в нём, как в
открытом стеклянном термосе, наполняет его до дна. И тогда я кричу: приди,
Заратустра, вслед самым смиренным – взгляните вместе! Не живет ли в каждой
клетке вашего взгляда, как в сперме, маленький человечек? Мне нужны стеклянные осьминоги и
летательные аппараты из папиросной бумаги и пергамента. Мне нужна осетия воздуха и
гамлет ресниц. Только катарсис способен
вытолкнуть туда, куда, вопрошая, не добраться. Если я говорю, что плыву —
я плыву на самом деле. Если умираю, то и это правда. Впускающий в себя кровь
Вселенной комар — её лживое крошечное сердце. Ладонь прихлопнет тебя –
расплющится сердце, как след от гвоздя. Завершается Год по вещанью
Пророчицы Кумской. тут не кажется путь, что
проделали мы, приближаясь грабов, буков, дубов. Всё, что
можно, мы здесь совершили. Я стою на песке у ангара. Из
лунного света Племя новое сходит на землю. И я
покидаю Человек ли стоит, осьминог над
синеющим пляжем? Хоть и морщусь порой над
горацием пляжа, над марком Я вхожу в своё зеркало, плещет
пространство в затылок, Твой силуэт намного удлинённей, Я твой зрачок цикадой покидал, Медея мёд несла, покуда звук За мной следил дракон —
конь за тобой, Был жарок рот, его несла свеча. 9. Твое качество
зависит от того, кто следит за тобой. Изменить наблюдателя — это
изменить дату рожденья и смерти, поменять интерьер последнего часа — от
загаженной арки до райского пенья. Если бы за Одиссеем не следили сирены, а
за Данте его Беатриче, акустика мира лишилась бы двух великих поэм. Ибо ты
тот, кто за тобой следит, плюс взгляд, курсирующий между. Минус весь твой
предыдущий опыт. Смог бы я до сих пор висеть в
пустом воздухе рядом с парящим стаканом, если бы за мной не следил некто?
Перепачканный весенней пыльцой флорентийских двориков и созерцая эрегирующий
франкфуртский шприц, я шифрую тебя Гавриилом и луной. Не велика ли плата? —
говорю я. Я лежу на острове среди пустых поющих банок из-под колы, залитых
лунным светом, вижу лица, которые когда-то любил, волны, что несли некогда
благую весть, святых, шествующих над моей головой в ослепительном блеске
любви, а среди них ту, с которой однажды, взявшись за руки, слонялись мы по
райским садам и пели вместе с ручьями и птицами. Ту, лицо которой там, среди
холмов Парадиза, не видимое до этого мига, словно собственное зренье, вдруг
повернулось монеткой в потоке, падающей со стола бритвой — с фаса на
профиль, и я постиг тишину розы и детскость ангелов. То, что существует между сейчас
на восток и сейчас на запад, сейчас на юг и сейчас на север, сейчас вглубь и
сейчас ввысь - твоё лицо, наблюдающее за мной. В тот миг думал ли я, что
однажды буду лежать на безымянном острове, не нанесённом ни на одну карту
мира, обложенный пустыми консервными банками и полыми раковинами? Мало что можно предвидеть, да и
зачем — абсурд идёт по пятам, запуская когти в затылок. Я безумен, пора
признаться в этом. Синие и голубые ракушки, вырастая из рук и ног, окружили
меня. Они гулко гудят, меняя тональность, и я повисаю в этом пении всем, что
ещё осталось. Слишком много накоплено под ногтями падали для пластмассовых
псов смерти. Источник не делится на части. Я
усложнён и умножен, растиражирован и пролит дождем на небоскрёб, где на
каждом этаже — своя блондинка. Повис, обложенный моллюсками, как Никто
на мачте, помни имя Улисса. Гуттаперчевый свет луны, остров в пустоте, в
которую я падаю вместе с ним. Я не говорю символами —
распавшись, они говорят сами. Между взглядом и взглядом. 10. Простые вещи мира. Его отчаяние. Для того, чтобы писать об этом
достаточно литературы. Для чего тебе музыка? Ты хрипишь, каркаешь, как ворон
на ветке, а марк аврелий каркает тебе в ответ: достаточно смысла — для
чего тебе музыка? Запиши свой хрип и замолчи
наконец-то — никого он не осчастливит: никакой гармонии, никакого
блаженного таяния одной фразы в другой, души в душе, а той — в океане
света с косой линией птицы — хрип! Для чего тебе музыка? Я отвечаю. Сейчас, в зиму хрипа
и на острове морозного карканья, музыка это то, что делает меня человеком,
это мое достоинство перед лицом смерти и распада. Это то, что не я. Воздушная могила, звёздный холм! Я в чистоте, я в высоте, в
холме. Не говори, что — веер,
что — крыло, Зарытый в холм, закутанный до
глаз Какая тишина! Какой Атлант Полней плыви! Невнятно —
кто плывёт, Кто там летел? И кто кого
принёс? Покинь свой холм, ребро из ста
лучей, Здесь взять нельзя. На этом и стоят 11. Дёготь ночного неба, ко мне
липнет всё. Она высится, растёт, перекрывает
небосвод, Зелёная Гора с поющими и пылающими муравьиными ангелами на
протоптанных, подожжённых тропинках. Зелёнь. Зелень. Изумруд,
выпавший изо лба Денницы. Вот мускулистый земляной торс
развёрнут и втянут внутренним усильем в себя — раковина со звездой на
дне. Я слышу Miserere; стрекозы, бабочки, летательные приборы
из соломки и папируса, поляны, шьющиеся зелёной нитью и некто, похожий на
вывернутый чулок, весь размещённый глазами вдоль скатанного его кольца. Оттопыренное
папиросное ухо, папоротник, внимающий музыке сфер, — и кто поверит, что
это бывший пожиратель детей! Второе ухо оказывается полой раковиной,
утопленной всклянь в глади зеркала. По зеркалу ползёт слизняк и повторяет
своё имя. У него нет наблюдателя, и прерви он это занятие хоть на миг —
он тут же исчезнет. Слово, называющее себя, образуя улитку, гениталии
отражения. Золотой лев выглядывает из-за
отслоившихся звёзд, из-под короны Кетер, вглядывается в поляну всеми пятью
глазами. Вавилонский комар свисает — по ту сторону мира. В этот миг мои волосы кончаются
пчёлами. Дева в огнеалом наряде с той
стороны ручья внутренней спиралью схожа с алым моллюском. Бриз отбивает тамтам на
моём скользком черепе. Прозрачная роза выдоха
сочетается с математическим крабом валунов. Сочетается всё. Здесь, на краю эдиповых ресниц.
Флоренцией был фосфор небосвода Ты встала и пошла, не отвечая. Ты уменьшалась до размеров розы, Уменьшилась до чайки. Вслед за этим — Потом ты стала центром точки,
позже Ты стала точкой соли, где,
скрестившись, Под небом Вавилонским, на
зелёном У Бога живы все — и взгляд,
и Фидий, И в мыльном пузыре, как место
встречи, Здесь бабочки летают, там, где
ты заказывала кофе — тёплый камень. Из-за затылка, как из темноты, летят
лучи и произносят: Amen. Гнездо для пеликана и ежа! Мир
не велик — ему дано свернуться, как молоку —
его трудней душа, которой не пристало обернуться. Разбой времён, не только что
глагол, здесь вырастил пампасы и осоку, и с пинии невидимый щегол поёт в тиши
и смотрит на дорогу. Я выхожу, покинув силуэт (свой
собственный), его не разрушая. Я ангел сам себе, я в вышний свет бреду, своё
же тело окружая. За насыпью швартуется фрегат.
Чем глаз синей влюбленный, плещет море. Баклан парит, и облака горят, как
розовые платья в школьном хоре. Прекрасный котлован! Издалека ты
видишься почти что райской розой. Цемент нагретый жаждет королька, и тот
летит к нему, простоволосый, но опускается с разбега на висок. И звери райские передо мной
проходят, и, как Адам, беззвучен и высок, я дал им имена, что им подходят:
Я сбился, я забыл, прости, Господь…
Но эхо договаривает имя. В.Т. Красавица с раскосыми глазами, Хотел и я прогрохотать трамваем,
Знаешь, дорогая, Листопад, зажатый в кулаке, Он стучит ночною грушей в жесть, Ангел в бычьих жилах, ты оброс Отбери свой листопад, пока Снег ночной стоит, как жемчуг с
бус, Он идёт в себя, в любой из них В красный Назарет с горы летит Кряж недвижим, он бежит в крови, Горло, обходящее встроенную
ракушку, Я кочую обратно к Марсию, к
хрипу, к звезде, И крик окаменевший как задуть? Stabat
Mater dolorosa, и птица поёт из райского
лилового сада. Ключи торчат из виска, колена,
берцовой и позвонков, Они идут, люди-скважины, люди-птицы
к дирижаблю с распятием наверху, Я говорю: со мной случилось то
же, что с Ним. Дерева Жизни. Stabat Mater dolorosa рядом. В каждой райской птице живет
красный ангел, ещё не убитый — «В Карфаген придёт караван
и приедет гость, 12. Звёзды, звёзды отражаются в
тёмных волнах, как кляксы медуз. Воронка, завитая Созателем в Мальштрём,
гудит и втягивает воду, рыб, слова, водоросли. Всего миля отсюда до Зелёной
Горы, с которой доносится райское пение. Водоворот похож на спираль
галактики, на лиловое сердце, тонущее в своей же темной глубине. Он увлекает
всё, и за гуденьем уже не расслышать музыки. Звуки стремятся внутрь, чтоб
коснувшись глубины глубин, вернуться новым словом, колеблющим коралл на
губах, возносящим самих ангелов с их пением в высоту. Ангелов, летучих рыб, рефаимов,
водоросли, вырванные со дна, морские звёзды — плоть и кровь мира. Воронка нисходит к небу дна,
чтобы, вернувшись обратным смерчем, взойти к небу небес. От моей команды ничего не
осталось, от судна тоже. Да их и не было, ни команды, ни судна — с
самого начала я плыл один, на свой страх и риск, жонглируя бессильем и
отчаянием. Секрет лиловой галактики, не разгаданный ни нубийским, ни снежным
магом, ни одним песнетворцем, открыт мне теперь, видим до самого дна. Имя на дне. И теперь, когда я знаю его, я
мог бы… |
ТЕКСТЫ, которые автор хотел бы видеть в качестве подкладки под
стихотворения последней трети, начиная с «На краю и печали, и жизни…» E come augelli surti di riviera, Quasi congratulando a lor
pasture, Fanno di se or tonda or altra
schiera, Si dentro ai lumi sante creature Volitando cantavano, faciensi Or D, or I, or L, in sue figure. (И подобно тому, как птицы, поднявшись с берега, словно бы
радуясь своим лугам, выстраиваются то в круг, то в другую фигуру, так живущие
в светочах святые создания пели в полете и слагали в своих перестроениях то D, то I, то L. Sopra candido vel cinta d oliva Donna m aparve, sotto verde
manto, Vestita di color di fiama viva. (Поверх белоснежного покрова повитая масличными ветвями,
явилась мне донна, в огнецветном платье под зеленой мантией.). Делай поэтому у своих голов волосы так, чтобы они шутливо
играли с воображаемым ветром вокруг юных лиц и изящно украшали их различными
завитками. (Леонардо да Винчи, «Дневники») Смотри, надежда и желание водвориться на свою родину и вернуться в первое свое состояние уподобляются бабочке в отношении света. И человек, который всегда, с непрекращающимся желанием полный ликования, ожидает новой весны…(Леонардо да Винчи) «…Мы для Блейка спляшем», — сказал Персуорден с великолепною серьезной миной на лице,
шагнул вперед и вдруг закружил ее в вальсе, напевая негромко мотив «Голубого
Дуная». …Они скользили через площадь под взглядами бронзовых львов,
постепенно набирая скорость, ни разу не сбившись с такта и стали постепенно
невесомы, как водяная пыль фонтанов. (Л. Даррел. Александрийский квартет) |
Copyright © Copyright © E-mail: |