Андрей Тавров

АЛЬПИЙСКИЙ КВИНТЕТ

 

 

Серия "Александрийская полка: библиотека журнала "Комментарии"

 

Москва: КОММЕНТАРИИ, 2001

Книжная серия Александрийская полка

Книга стихов

 

 

 

АЛЬПИЙСКИЙ КВИНТЕТ

И я в морской отважился простор,

 На малом судне выйдя одиноко…

Данте, «Ад», 26 песня

1.

Страсти повыветрились. Я оброс золотом бессмертия, и Александрия гудела на пляже, как коробчатый змей, раскинув щупальца в присосках.

Я не шёл лабиринтом, но поздний единорог восходил внутри меня, и, когда он выбрался на череп, океан осветила луна.

Мы стояли на безлюдном пляже, и то, что некогда было флейтой, в которой дрейфовали ангелы, бабочки и верблюды, торчало из уха, проткнув перепонку.

Мир, хранящий зелёную тайну, звал, но флейтист был стреножен.

Когда струны не стягивают, а работают в обратном векторе и протянуты от виска к голени, от ребра к флейте и от локтя к моллюску — даже если сквозь прорезанную в форме кляксы рубашку видны золотые сады и сонные облака — далеко не уплыть.

Ты похож на моллюска с тонкими детскими руками, торчащими из намертво прихлопнутых створок. Время сентенций прошло, выверенные мелодией картинки — вот та горсть, которую ещё можно бросить на ветер.

Лестница уходит в небо, и сын человеческий видит ангелов, сходящих и восходящих по ней.

Если бы не это — кому бы пришло в голову плавание?

2.

Чёрная бутыль из прошлого тысячелетия (1908 г.) стоит на моём столе. Впрочем, это не мой стол и не мой дом. Это даже не мой век. Все, что осталось — красный почерк, похожий на походку алкоголика, и пульсация гортани.

Перед отъездом сюда я прочитал несколько строк о путешествии, написанных терцинами.

И берег горной реки, и возвращение, и прерванный маршрут — я борюсь с ангелом на песке. В тот миг, когда наши тела совпадают, я чувствую агонию и смерть.

Это как резиновая перчатка, наполненная мокрым песком. Зелёная ветка прорастает сквозь темя.

И когда ангел оказывается белой пловчихой с веслом, он странно светится в сумерках. Весло разбито, и лицо съедено. Вот он, мой Иавок.

Лёгкое струение через вены. Расколотое весло белой суки и чёрная бутыль на столе. Я намерен говорить о простых предметах.

3.

Я обречён разрушать серафические мелодии, вместо того, чтобы позволить им звучать — а ведь это было когда-то последним моим желанием.

И вот теперь, когда я пронизан ими, как анатомический муляж синими и красными сосудами, как облако над горой веером света — я отказываюсь.

Я ломаю и разрушаю их, чтобы создать свою музыку, резкую и крикливую, похожую на куклу, из битого стекла. Для чего я это делаю? Скажем так: мне нравятся такие куклы — они склеены из осколков отразившего меня зеркала.

Не стать серафимом (дело в том, что в один прекрасный момент я действительно мог это сделать), а прогулки по битому стеклу — вот что влечёт меня сегодня.

Однажды утром сквозь смёрзшийся кусок воздуха видишь женщину, которую разрывает внутренняя гитара — миг за мигом, в технике «скачущего кадра».

И понимаешь, что ты на Зелёной Горе, а новая жизнь ещё не написана.

4.

Мир, в котором я обитал, выталкивает меня в шею. Наконец-то! Плевок растекается у меня по спине, он похож на звезду. Преисполненный неожиданного смирения, я чувствую себя пленником — кто-то отдирает скотч с глаз и со рта, и это — другое лицо. Маска Агамемнона шлёпается в аквариум, он закипает и лопается, вода хлещет во все стороны, рыбы мрут на полу.

И я смутно вижу очертания мира, в котором был с самого начала. Я прожил в чужих декорациях чудовищно долгий срок. Я возвращаюсь.

Туда, откуда больше не приходят. Вопрос «быть или не быть?» не стоит. Но Офелия плывёт мне навстречу, как лунный луч, и (наконец-то!) я целую эти лунные губы. В прошлом веке они пели тургеневский романс, и трость валялась на ковре у моих ног.

Боже, я свободен! Я бросаю пригоршнями песок в воздух, и из каждого мгновенного облачка на меня смотрит Кумская Сивилла. Так они и стоят в воздухе, в порывах бриза — не рассыпаясь.

Мир, сотворённый не мной.

5.

Как сошедшая татуировка, я разваливаюсь на сирень в дожде и подкожные пульсации. В тот малый срок, пока ещё не спят земные чувства — да, это происходит слишком быстро.

По четырём траекториям я запускаю с палубы, повёрнутой кормой к закату, свои мелодии — они движутся.

Он движется стройно, мой коробчатый змей, легко, словно хор планет, и на каждой свой Эр, свой флейтист.

Я подкрашиваю и вывожу к огрубевшему слуху лишь отрезки поющих орбит, фрагменты сияний — Гермеса, черепахи, девы-лиры на подиуме, Одиссея…

Встретившись, они свободно образуют что-то вроде светящегося яйца — акустику и объём, малую луну для моих, воющих на нее, хриплых связок.

Я бормочу с кормы, повёрнутой к заходящему солнцу: приди на атолл в бледных лучах, приди на атолл.

Слова восходят к луне и осыпаются яичной скорлупой.

ЧЕРЕПАХА

Приди на атолл в бледных лучах, поймай черепаху внутрь, как это делает линза,- как линза,
ловя себя самоё, разбрасывает два центра.
Картинка перевернётся, хоть ангела ставь, хоть принца.
Люстра висит разбито, хрусталь не оплачет ветра.

Заплачку лови, иди и лови заплачку для пенья.
Ах, дева, Серафита, колокольчик тонкорунный, овечка!
Лира твоя втянута внутрь черепахи, горит гуталином мгновенья,
которым лепится веко, выпуклость панциря, свечка.

Черепахе на подиуме не хватает рук.
Тебе не хватает ткани.
Она идет, всосана в лиру накрашенными щеками.
Сносимая к фокусу линзы отталкивается руками.

Гермес проходит в синем плаще вдоль полосы прибоя.
Вдетая в панцирь, уползает с подиума — стать русалкой.
Зеркало у атолла лежит от пощёчин рябое.
Красавица в тёмных веках, как черепаха с мигалкой,

плющится скобками над глазами — это столкнулись
две чёрных планеты, себя продавив в черепаху, плющится всё остальное,
включая шпильку, походку, бедро, выключая пульс.
Тиски скрипят от натуги, ты так не кричала ни ночью и ни в дневное

время. Овечка, Суламита, единственная из танца!
Славой исполню Сион, зажатый меж створкой и створкой!
Ласточкой проскользни, лепестком через чёрный панцирь,
ящеркой стань ветвистой, зелёной лесной поговоркой.

Бог стоит, расширен во все стороны света.
Сфокусирован лоб его в чёрных, разошедшихся взрывом линзах —
это роза так разошлась на пространства Улисса, слепо
щурясь сама на себя — был путь не близок.

Расширен и собран в яйцо надо лбом — белый клубок Психопомпа,
в нём ветер гуляет, на нём стоит черепаха.
Сирень, как прибой, как прекрасная незнакомка,
вырастает из мини-юбки, множась, дрожа от страха.

Время зажато в мидию — разведи в стороны створки чёрных ладоней —
между ними плещет волна и светится парус,
в пружине ветер гудит, матовый Посейдоний,
Одиссей собирает зрачком пространство на палец.

Разведи, разведи в стороны створки ладоней,
услышь и услышь, как тащит свой груз по дну черепаха-лира,
в два лица заключив себя — ближе и напряжённей,
чем свеча меж других полюсов — разошедшихся лиц мира.

ДВОЙНАЯ ЭЛЕГИЯ С ФЛЕЙТОЙ ПАНА

Он бежит по лесу в повторах, этот вот ствол

я уже видел. Пучки листьев. Изумрудный глаз. Антилопа

в брызгах ресниц — пятно от разбитой чернильницы на бетоне. Этот вот стон,

этот вот тон, тональность (соловей, продетый в иголку солнечного луча) —

я их уже слышал. Лилово

выступают рог и другой, перемазаны солнцем ладони и рот.

 

Устройство, состоящее из ряда
                         упавших шариков, но равно отстоящих,
                                    работает в ладонях. Снег идёт.

+ + +

Бабочки окружили поляну, бег мой надор-

ван. Недостающий клочок бумаги, на кото-

ром мое завершенье. Бабочек флот.

 

Он бежит по лесу в повторах, этот вот

ствол… Сова плодит внутри себя сонм

матрешек, и Пан великий говорит надор-

ванные слова - карусель кружится, и это

было всегда:

 

эти позолоченные кони с седлами, с де-

вочкой верхом, эта музыка; там, дальше,

река с утопленницей и соловьем.

 

Она смотрит на меня из Аркадии и из Спарты,

и с Востока, из Кноса, ибо карусель изо льда

 

тает и восстанавливается — это третий рог

на лбу, на моем всклокоченном черепе.

Ветка сирени торчит из глазницы.

Косо отрезанный край тростника --

на нем балансирует ангел.

 

 

Тростник и тростник, восходящий, как патронташ.

Рояль и утро туманное, белое платье,

лиловый дирижабль сирени привязан к усадьбе.

Пан значит всё

Железные листья-опилки — их нет.

 

Магнит ухватывает пространство линией

в чистом виде.

 

Дробот раздвоенных копыт по лесу косому,

в каплях, редко потрескивающих после

дождя,

 

словно скомканный целлофан от Marlboro.

Прогулочные катера не ходят. Это снег. Кафе

еще не разворочено. Арматура еще не торчит,

пронизывая только тобой различимых бабочек.

Веер раскрывался от прорыва в туче.

Доходил и до меня

 

сине-зеленый зов магнитный, хруст ветви.

На столе узкий бокал — трубка сиринги, па-

дают в него снежинки.

Внизу бутылочная волна, растертая в белую

крошку,

облепляет приклеенный к ней буксир.

Здесь, на террасе, музыка.

 

Остров прекрасный пуст посреди

винноцветного моря.

Между левым столбцом партитуры и правым —

остров, лицо: не заполненная звуком трубка —

взгляни!

 

Он тянулся и тянулся вослед ей,

этот туман, как пудра, пока

она убегала.

 

Я стягивал свой контрабас струнами до пят,

вращая колки бабочек, осенивших виски.

 

Я провел свою ноту. Я не собираюсь сюда возвращаться.

Рано или поздно пространство разрывается

вулканической бомбой —

вольфрамовая нить напоминает

профиль в зеленых ветвях, вспышку, румянец.

 

Лицо где-то рядом — нужно лишь резко скосить

глаза!

ЭДИП

С раковинами на кончиках ресниц
(ветер дует из окна глазницы,
они свёрнуты в улитку, эти птицы)
ты вошёл в свой город, наконец.

В маске, что тебя обстала, вся крича,
водолаз своей же кожи лёгкой,
проходя вдоль сонного ручья,
проколи пузырь лягушечьей соломкой.

Хор сойдёт. Он — водопад с горы.
Семь планет жужжат, как крылья флейты.
Ты белел ольхою без коры
под луной-улиткой, лёгкой, клейкой.

Всё в себя впадаешь день за днём,
человек-кольцо, дельфин и нищий.
Перепонки жгут. Двойной объём
глаза — небом стал, в огнях и чище.

Он тебя, как пушку без колёс,
вознесёт под звёздные короны —
ангел гибкий, водоросль волос,
смерч, проросший в сердце Антигоны.

Всякую слезу отрёт звезда,
и объятье не моллюска свиток —
в раковины внутреннее да
зрения проросшего избыток.

САДЫ ГЕСПЕРИД

Под зонтиком с «Marlboro». В ветре фонтан елозит, как чеховская манишка под пейсой.
Ты привела с собой Единорога. Он лакал
железистую воду. В пустых садах Гесперид, наклонясь над рельсой,
видишь, как выпуклый лоб, словно яблоко в парус, упал.

Ты дразнишь белого зверя. Лунный камень над головой
без мороза сдирает плёнку с губы, как труба оркестра.
Я бреду через сад Гесперид, обозначив собой
вытесняющее бабочек, ос и воздух бессмертия место.

На скулах твоих — золотая пыльца, трамвайная скорость, лев,
сгустившийся из неё, достаёт окарину,
и гуляет у Чистых прудов глиноокий напев,
и гортань разгибает подкову и тянет пружину.

Ты говоришь об имени. Блузка свита, как водоворот.
Ты уходишь по линии внутрь, в себя завиваясь,
иссякая с обеих сторон, как симметрии флот,
или в ванне зеркальной воронкой в воронку вливаясь.

Невозможно вернуться домой. Никогда. Невозможно
совпасть с собой, как Гермес или Вишну.
Невозможно ни разу, но всю жизнь пытайся.
У тебя есть зверь с окариной, радуйся, что живой.

Я вкусил от подковы бессмертия под языком у тебя,
я темнел в янтаре твоих слов и тянулся там вдоль
вкусом верхней губы, пульсом в яблоко вросшего рва
и ушёл в светлоокий кристалл, в океанскую соль.

Ветер бодает тент, фонтан взлетает как юбка,
тяжелеет, как якорь, падая в небо, да цепь коротка.
Ах, сады Гесперид опустели, сады Гесперид! Каштан в барашках, как шлюпка.
Яблоко - сумма разрезов: капустницы и королька.

Небесный базальт заливает площадь, стоянку и вязы у бара.
В глянце букет — Помпеи последний день,
двух ангелов головы засосала в восьмёрку гитара,
наши руки втопчет в кремень небесный олень.

ФОТОПОРТРЕТ, КОЛЛАЖИРУЕМЫЙ ГОРНЫМ ПЕЙЗАЖЕМ

Юбку сносит, как пламя со спички, когда ты идёшь вдоль мола.
Дельфинов не видно, но в двойном их балансе походка.
Спицей играет лев, пришедший со дна моря.
Кисти ищут затылок: время ветра — время ареста, или это заколка

скрепляет с той стороны причёску, картинку для нищих.
Щёлкни — и распадётся, как комната, где выключатель,
свет перекрыв, впускает, перевернув днище,
то, что растёт на нём: звёзды и горы, кверху ногами цапель,

на клювах в снегу держащих полмира, полсолнца.
В стеклянном полколесе миссисипской плицей промыты горы.
Небесный жираф торчит звездой сквозь веласкеса-горца.
В их шеях норы, и мышь Авроры грызет опоры.

Два дельфина-садовника воздух доращивают до стеклянного шара,
обхватив его, плющатся парой улиток в один вползающих домик.
Ты была хороша на фоне нарциссов, на фоне пожара,
ты входила в череп — к океану вёл красный коврик.

НА ИОНИЙСКИЙ ЛАД

На ионийский лад настроенную лиру
вынь, вынь из воздуха, она там не видна.
Тебя вынули невидимкой в струнах, не обломив глину
молчаливого воздуха, синего не сломив ребра.

Продёрнут сквозь зрачок всем остальным, как ниткой,
тянись за Элиссой-осой, двоясь, как язык змеи,
туда, где атлет всё выходит на свет мускулистой улыбкой
и ангел в подкове несёт полюса Земли.

ЭЛЕГИЯ С ГОЛЕМОМ

Аркадские поля и в бабочках, и в арках!
Разрежь холмы дриад и вытряхнешь верблюда —
наклей на караван, прибавишь плеска маркам —
он сам себе волна, в горбе парит каюта.

Земля была тепла, пока по ней ступали
босые ноги нимф — я понёс тебя раковиной на голове,
баланс твой ветвист, и ходы муравьёв вырастали
шипами и полыми шприцами на раковине-сове.

Баланс твой бежал от мизинца ноги, как выстрел в окно,
трещиной-веткой, на которой повисла ты,
цветком достигая глаза, снявшегося в кино,
раковина восходила из внутренней темноты.

Я говорил тебе: смерть может быть или ничья,
или твоя — вырасти смерть, как зеркало с краю платформы,
сгущающее в перспективу линию жизни, ручья, —
в аркадскую бабочку, бьющуюся внутри плафона.

Ах, раковина! внутренний водоворот!
флорентийская жизнь в разгаре зелёной и волчьей ткани!
Ты вслушиваешься в спираль, в которой растёт
твоё отраженье на Райской Горе
[1] вверх ногами.

Она говорила, я стала горстью песка.
Раковины загиб — парус и трюм воедино.
Стояла в огненно-алом, и из виска
выплывала и таяла со впаянной внутрь трубой летейская льдина.

Она звалась Беатриче, как ты, а он
стоял за ручьём, в себя погружен, как Йорик
в собственный череп, в ороговевший сон
в руках у другого, в свёрстанный череп-ялик.

Кольцом бульваров я иду, как Голем
из глины и ручьёв и с бабочкой под языком,
с начертанным на ней любви глаголом,
блаженным вырванным Аркадии листком.

Вокруг тебя сады и в бабочках и в арках,
ты гостья праха, неба горсть стоит
под нёбом у тебя, и в приглушённых парках
смерть выпукла, как твердь, и мотылёк парит.

 6.

Я подбрасываю старые монетки в воздух. Раз за разом они падают с мягким стуком, дно лодки резонирует. Иероглиф «Сунь», «Убыль» — пространство подёргивается кристаллической решёткой сильных и слабых черт. Мои амбиции — вот что разрушает серафическую силу мелодий, я сражался с неодолимой пустотой. Ещё вчера заговорили голоса, принадлежащие не мне — старинная музыка. Поэзия гадает прежде, чем И-Цзин, она всегда — прежде. Всего — прежде.

Входите, голоса, я забыл о тихой вибрации связок не в моем горле, о музыке по праву принадлежащей не мне — старинной музыке, лишенной возраста, я отказываюсь от монодии.

Старому шуту, озабоченному собственной агонией, следует поскорее покинуть сцену.

АЛЕКСАНДРИЙСКИЙ КВАРТЕТ

Всю ночь они стояли за окном,
от алебарды тень сначала лунной
была.

Я превращался в краба на холме,
и я тянул клешни туда, где утром
стоял в лиловых сумерках корабль.

Я не расслышал имя — только стон.
Она звалась Афина, да, Афина —
потом я услыхал… А он, скривясь,
стучал копытом и держал свечу.

Краб говорит: я на ветру свечу
зажёг с кормы, а город… я забыл
его названье…
Мои клешни её волос касались
и растекались, словно парафин.

Да, он стоял, согнувшись, на корме,
я на носу, в иголках было море,
и два дельфина прыгали в висках,
потом за ними вслед вошли и волны,
все в лунных иглах, искривлённых бризом.

С той стороны зелёного пруда
кафе, мелодия летит над лодкой
почти неслышно. Тут ходил трамвай.
Я на скамье сижу и жду Палладу.
Там, над зелёною водой — собаки,
ограды, липы, вечером там джаз.

Потом я вышел. От кентавра с Девой
под утро не осталось и следа.
Но ночью я услышал то, о чём
мечтает каждый… назови хоть тайной
гармонии. Хоть именем любви.

Кривилась зелень мелкого пруда
и съёживалась в чёрных дырах
прожжённых яростным огнём, который
возник из ниоткуда, из земли:
горели фавны, пастушки, венеры,
босые, голые в зелёном ветре,
что раздувал, как пламя тополя
с зелёным профилем Савонароллы,
с затылком Сандро.
[2]

 …кентавр внимал.

Я знала, что какой-то секретарь,
припав с той стороны окошка ухом
к пустынной улице, пытался различить,
о чём Паллада говорит кентавру
и почему теперь в ночи он, словно
библиотекарь в огненном плаще,
идёт и светится, как вечный Логос.
Бессмертные не любят монологов
и в силах передать всю суть
одним свеченьем,
не искажая смысла трескотнёй.

Я полз по палубе, на панцире горели
Шестнадцать свеч, потом ещё одна —
ей в этот миг исполнилось семнадцать.

Тот разговор на улице пустой —
он был зародышем и мускулистым ухом,
она — той девой, что я некогда
утратил. Это всё открылось
так ясно: Бог есть тот, кого
ты хочешь видеть и одновременно
лишь пустота, в которой ты любил.

Над мачтами высоко кувыркались
счастливые любовники в ночном
просторе, средь блаженных звёзд. Они
казались мне изрезанными картами,
и в каждой прорези горел подсвечник
на семь свечей.

 …И тогда
я вновь вошёл в свою библиотеку…
Мне оставались только волны, волны
и память о смеющихся фигурах,
летающих, как птицы над водой.

Лишь сумма жестов вылепит движенье
вне времени.
Лишь сумма листьев образует древо
с продвинутой в него затвором
дриадой.
            Я попробовал для флейты
переложить мелодию, но скоро
устал.
Одним напевом меньше — что с того.

7.

И все истории на свете говорят об одном, а истинная столица мира пустотна. Помести туда мамонта — и из него протает ангел с флейтой. Ангелы, пирсы, стол у окна, лавр — святые вещи мира. Помести туда, что хочешь, себя, — и сам станешь историей.

Настоящий ангел бородат, гневен и быкообразен. Так и слышишь его рёв от зодиака до гнуси московской подземки — он сужен в луч и живёт в позвоночнике праведниц. Он питает их тишиной. Музыка миров звучит в его косматых ушах, и это аура святых. Она выживает даже в Лабиринте Минотавра, падшего из падших. Убийство и нежность — не слишком ли слипшаяся пара в этих глухих закоулках? Танго вслепую, я танцую его с той, которую ты убил.

Истории мира. Они все повторили этот жест — Эней, Иисус, Орфей, Рильке в Мюзоте, спускающийся сонетом к умершей девочке. Студент у «Интуриста», расставшийся со своей Гретхен-1970, превратившийся на глазах в краба с пером в правой клешне и часовым механизмом в левой: в таком обличье ты и по сию пору танцуешь своё танго, подошвы твои прохудились, а часы не бьют, но её силуэт уже различим — пустой, как замочная скважина, он-таки двигается тебе навстречу с той стороны вселенной, куда не досягнёт Мёбиус. Связанный до крови капроновыми колготками, перевитыми в жгут, дракон неуклюже кружит над ней, попискивая, как мышь. Он вделан в прозрачную скрипку, разбитую о чью-то забубённую голову; всё это умещается на моём виске. Всё, кроме тебя.

Что же спел им Иисус, не Орфей (это ещё как-то можно себе представить), но Иисус —какую чудесную мелодию? Отчего-то кажется, что когда-то слышал ее, касался её, знал на вкус и лизал, как леденец, разговаривал с ней, как с ночной луной, нюхал, как запах вечерних духов. Да когда ж всё это было? В детстве, детстве, и упаси меня Бог сказать ещё хоть слово.

Я говорю об Альпийском квинтете над Адлером, и там будет детство гор и снега и райская скрипка, и все эти истории, которые суть — одна. Пять историй и одна тема. Строго говоря, это не квинтет — фуга.

АЛЬПИЙСКИЙ КВИНТЕТ

Волк со свечёй во лбу бежит через дождливый лес: оплакать.
Она сошла туда, откуда не приходят.
Дождь, он бредёт меж струнами — орфей.
В форминге чаще дождь и струны крепче,
и вся она теперь от бёдер до ключиц в меня врастает.
Сердце красной мышью расплющенной полночной мышеловкой,
висит в дожде, как осьминог.

 100 000 форм и жизней
блуждают в этих струнах, словно в ванне
лежащие на дне кристаллы марганцовки
ветвятся и расходятся и образуют,
как красный осьминог, мышь, парус и лучи, и горы, и закаты,
и разрастаются, и увлекают за собой купель, -
она теперь лишь опрокинутое веко сновиденья, 

огромного, до неба… до звезды.
И с ней вверху сойдясь, они уже не сон, сон — остальное.
Сновидец путешествует по яви
и знает это.
Но явь не знает имени сновидца.

Костёр пронзил её! Мы вовремя отплыли.
Ещё не стёрся с губ последний поцелуй.
Что поцелуй? — соломинка, соломка,
её нутро, воздушный мост, что подменён
воздушным стержнем женских позвонков,
плодящим полуострова, материки, широты,
разбрасывая их вокруг себя, как ветви.
Со временем становится драконом
та точка между наших губ, где раньше
вставала ось вращенья мира.
И в глине длится сжатое рыданье.
Она ушла туда, откуда не приходят. Волк со свечой во лбу.
Дождливый лес.

С альпийской высоты:
внизу — деревня.
Переливает мир за миром ангел
и взглядом держит на весу стакан коктейльный.
Чудесная игра!
Та девочка ушла, но с ней я продолжаю разговор.
Из точки сборки, то в её, то в свой вхожу я череп,
и мы внутри танцуем танго.
Звезды неба! Свод мыслящей коробки, как он женствен!
Я умножаю залы и шаги,
и мысль живых не отличить от мысли мертвых.
И ангел, черепа лишённый, здесь постыден
и непристоен, как начинка панциря.
Я путешествую из смерти в смерть, как бабочка глазницы,
что оживает на альпийской высоте
под взглядом Солнца.

«Прощай!» — каскад ступенек к «Интуристу» — «прощай!»
Как много было после: солнечные зайчики!
Ты вниз сошла, там дальше было море!

Время суток — ветер,
цвет ветра — пассат,
и свечи горят через сад,
и свечи горят.

Костер пронзил её, мы ветрено отплыли.
И волн барашки побежали к окарине
на зов — она всё тщилась стать триерой,
но форма скатывалась, как носок.


Я мну запекшуюся глину в мастерской,
у ангела рот золотой, печальный,
и Саломея говорит со мной.

На третий день он вышел — гроб был пуст,
как перламутровая створка
с наморщенными океаном стенками внутри,
как будто отпечаток мозга.
По лесу волк бежит, а ученик, хотевший видеть раны,

стал раной сам – без рук, без ног,

как красный, полый слизень.

В порывах ветра пряди завиток
усилился и вылепил ракушку
из обернувшегося на меня лица.
Но я узнал её —

и мы взлетали к той лазури,
и с ветки с нами говорили птицы: синь! синь! синь!
Покой в её глазах, и я не уставал смотреть и слушать,

как плыли отраженья облаков в ручьях и сыпались
лучи и говорили звери языками

и им ответствовал родник у речки над которой
мы пролетали сброшенное платье
как облако парит когда тела
обмениваются именами и теряют
свои названья прежние глаза
и губы волосы и плечи — мы летим

 

преображаясь то в звезду. то в зверя.
Мы порождали многое тогда.
То существо, которым стали мы, всё было
единым звуком, где встречались имена,
все имена на свете,
и порождало новые деревья,
людей и птиц, и жемчуг на одеждах,
и ангелов в садах, и монстров океанских впадин.

Мы плыли над ручьем.

Над берегом разбитых автомобилей,
в которых селятся человекострекозы,
теперь мы встретились.

Теперь она
лишь завиток, лишь прядь, лишь слово в песне.
И подойти ко мне она не захотела
.[3]

Подсвеченная кисть парит, как дирижабль,
над склоном с речкой и дольменами,
пять пальцев надуваются и образуют скрипку,
вторую, виолончель, тамтам с Мадагаскара
и ствол ружья с посвистывающим в нём ветром.
Цепляются отростки за сады, за корни над обрывом и потоком.

Пятипалый квинтет, сошедшийся в отсеченном запястье.

Свят дольмен. Дольмен свят. Отныне

могила – место жизни.
Я восхожу на опрокинутую гору – я опускаюсь в небо.

 

Клубятся в лире красные объёмы.
С альпийской высоты я вижу лес со 100 000
форм жизни. И дождь идёт, как гребешок глубокий,
внутрь черепа.
В альпийской высоте
архангел Гавриил с пчелиным мехом бродит,
и шмель жужжит.
Её меж звезд, как меж камней, я схоронил.

В пространстве выкупленном есть ли место крику?

АНГЕЛ ЧИСТЫХ ПРУДОВ

Он сидит, силуэт, лоб в ладонях, листва
летних вязов и с музыкой пруд.
Я к нему обернусь, подбираю слова —
над листвою ангел летит.

Он сидит у воды, у волшебной черты,
что ни сушь, ни волна — край зеркал,
ни тепла, ни светла, ни дала, ни взяла —
над листвою ангел летит.

Он сидит на скамейке, глядит на пруды,
на колени свои и за край,
на стволы и на пруд, и как утки плывут —
над листвою ангел летит.

В тонкой колбе, в лучах, в точке той, где рычаг
может воздух Москвы приподнять —
центр баланса его, и не выйдет крыло
за летящую сферу никак.

Он, как лодка кормой, в край уперся стопой,
головою в другой и висит —
в тихом ветре плывёт, никогда не умрёт,
и лампада над колбой горит.

Он пернат и ветвист, он трубит, как горнист,
и качается в небе звезда,
от виска до виска — павших звёзд что песка,
он запаян, как в ампулы, в них.

Он висит над прудом и трубит ни о ком,
струны лесок от колбы бегут
до виска скрипача, до прямого плеча,
до подъезда, Парижа, ключа.

Он плывёт, будто кукла на струнах лучей
и к горячей стене королька,
а по лескам бегут через сад, через пруд
облака, облака, облака.

Приоткрыты глаза из лазури и сна,
где он сам, где он сон, где он синь,
и виола в руках слабо светит впотьмах
и играет вполсилы, едва.

Он уловит Москву за каштановый пульс
и пятак обменял на сквозняк,
он тому говорит, кто у пруда сидит
и в ладони лоб уронил:

— Вижу твой силуэт, но не выдам секрет,
анонимен, незряч, безымян,
ты всегда тут сидел, и воздушен и цел,
я один знаю имя твоё.

И покуда его в светлой колбе влеку
я, как синего воздуха горсть, —
дальний колокол бьёт и никто не умрёт
на далеком зеленом лугу.

8.

Другая гора, не способная к катарсису. Рукотворная, восходящая в небо Стены сделаны из слипшихся с воздухом комаров, насосавшихся жидкой крови животных, птиц и рыб, последнего Льва и последнего Единорога. Кровь планет и людей тоже идёт в дело. Вавилон дорос до неба, до звезд — это ли не величие! Кровь вселенной циркулирует в нём, образуя магические, завораживающие знаки и символы , и путник, увидев хоть раз их вечно изменчивый, светящийся контур, обречён. Никогда уже не уйдёт он от вавилона комариного писка, от величия сосудов и щупальцев, вцепившихся в небо — гора входит внутрь и отражается в нём, как в открытом стеклянном термосе, наполняет его до дна.

И тогда я кричу: приди, Заратустра, вслед самым смиренным – взгляните вместе! Не живет ли в каждой клетке вашего взгляда, как в сперме, маленький человечек?

Мне нужны стеклянные осьминоги и летательные аппараты из папиросной бумаги и пергамента.

Мне нужна осетия воздуха и гамлет ресниц.

Только катарсис способен вытолкнуть туда, куда, вопрошая, не добраться.

Если я говорю, что плыву — я плыву на самом деле.

Если умираю, то и это правда.

Впускающий в себя кровь Вселенной комар — её лживое крошечное сердце. Ладонь прихлопнет тебя – расплющится сердце, как след от гвоздя.

ЭКЛОГА

Завершается Год по вещанью Пророчицы Кумской.
Племя, то, что грядёт, в олеандре мелькает снежинкой,
чьим-то кратким смешком — быстрой птицей и ветреной блузкой
среди веток сухих над бассейном пустым, и ошибкой

тут не кажется путь, что проделали мы, приближаясь
к завершенью. Вот Август опять свои повел легионы
на Кавказ. Вот лодка ныряет, в волну зарываясь
чьим-то белым лицом. Вот желтеют высокие кроны

грабов, буков, дубов. Всё, что можно, мы здесь совершили.
И что было нельзя, совершили, закончили песнею песней,
издыхающим Паном пропетой с последней вершины.
Все ж вначале всё это казалось намного чудесней.

Я стою на песке у ангара. Из лунного света
собран мой дирижабль, вот петух прокричит и отправлюсь.
Догляжу лишь на пляжах остатки ушедшего лета —
лис с глазами колибри, и чаек с плечами красавиц.

Племя новое сходит на землю. И я покидаю
этот край. Моё судно из буквы, куплета, папируса, листьев.
Курс — Луна, груз — забавные книжицы, цель — я не знаю.
Термос ловит в себя наклоненную башню - в ней мордочка лисья.

Человек ли стоит, осьминог над синеющим пляжем?
Или это Луна облепила присосками землю,
ту, которая в нас и в которую, сжавшись, мы ляжем,
и поскольку ракушка пьёт небо — я это приемлю.

Хоть и морщусь порой над горацием пляжа, над марком
антонием ветра, над плачем, не ведомым лютням.
И не я отплываю — Адам разошёлся по аркам,
зеркала, разрастаясь к Сатурну, мерцают безлюдьем.

Я вхожу в своё зеркало, плещет пространство в затылок,
и спина моя кажется мне уходящим Орфеем,
что бредёт впереди, и окликнуть себя я не в силах,
я звалась Эвридика, и мы оглянуться не смеем.

АВГУСТ

Твой силуэт намного удлинённей,
чем сквозь решётку парка летним днем
глаз журавля, и ты уходишь в нём
всё дальше, всё быстрей и удивлённей.

Я твой зрачок цикадой покидал,
и чёрным мир мне из него казался,
я пеплом был и крыльями касался,
и на губах у хора умирал.

Медея мёд несла, покуда звук
срывался вместо пыли с полых связок,
и хор был нотой и пространством вязок,
как губы на ветру — двутел, упруг.

За мной следил дракон — конь за тобой,
из одного костра росли их крылья.
Тебя закрыла эльфов эскадрилья,
твой правый глаз был бледно-голубой.

Был жарок рот, его несла свеча.
Я, словно в топи след, рос внутрь хора.
И, воздуха бесшумная опора,
спал эмбрион меж створками луча.

                9.

Твое качество зависит от того, кто следит за тобой. Изменить наблюдателя — это изменить дату рожденья и смерти, поменять интерьер последнего часа — от загаженной арки до райского пенья. Если бы за Одиссеем не следили сирены, а за Данте его Беатриче, акустика мира лишилась бы двух великих поэм. Ибо ты тот, кто за тобой следит, плюс взгляд, курсирующий между. Минус весь твой предыдущий опыт.

Смог бы я до сих пор висеть в пустом воздухе рядом с парящим стаканом, если бы за мной не следил некто? Перепачканный весенней пыльцой флорентийских двориков и созерцая эрегирующий франкфуртский шприц, я шифрую тебя Гавриилом и луной.

Не велика ли плата? — говорю я. Я лежу на острове среди пустых поющих банок из-под колы, залитых лунным светом, вижу лица, которые когда-то любил, волны, что несли некогда благую весть, святых, шествующих над моей головой в ослепительном блеске любви, а среди них ту, с которой однажды, взявшись за руки, слонялись мы по райским садам и пели вместе с ручьями и птицами. Ту, лицо которой там, среди холмов Парадиза, не видимое до этого мига, словно собственное зренье, вдруг повернулось монеткой в потоке, падающей со стола бритвой — с фаса на профиль, и я постиг тишину розы и детскость ангелов.

То, что существует между сейчас на восток и сейчас на запад, сейчас на юг и сейчас на север, сейчас вглубь и сейчас ввысь - твоё лицо, наблюдающее за мной.

В тот миг думал ли я, что однажды буду лежать на безымянном острове, не нанесённом ни на одну карту мира, обложенный пустыми консервными банками и полыми раковинами?

Мало что можно предвидеть, да и зачем — абсурд идёт по пятам, запуская когти в затылок. Я безумен, пора признаться в этом. Синие и голубые ракушки, вырастая из рук и ног, окружили меня. Они гулко гудят, меняя тональность, и я повисаю в этом пении всем, что ещё осталось. Слишком много накоплено под ногтями падали для пластмассовых псов смерти.

Источник не делится на части. Я усложнён и умножен, растиражирован и пролит дождем на небоскрёб, где на каждом этаже — своя блондинка. Повис, обложенный моллюсками, как Никто на мачте, помни имя Улисса. Гуттаперчевый свет луны, остров в пустоте, в которую я падаю вместе с ним.

Я не говорю символами — распавшись, они говорят сами.

Между взглядом и взглядом.

 

10.

Простые вещи мира. Его отчаяние.

Для того, чтобы писать об этом достаточно литературы. Для чего тебе музыка?

Ты хрипишь, каркаешь, как ворон на ветке, а марк аврелий каркает тебе в ответ: достаточно смысла — для чего тебе музыка?

Запиши свой хрип и замолчи наконец-то — никого он не осчастливит: никакой гармонии, никакого блаженного таяния одной фразы в другой, души в душе, а той — в океане света с косой линией птицы — хрип!

Для чего тебе музыка?

Я отвечаю. Сейчас, в зиму хрипа и на острове морозного карканья, музыка это то, что делает меня человеком, это мое достоинство перед лицом смерти и распада. Это то, что не я.

ЗВЁЗДНАЯ ОДА

Воздушная могила, звёздный холм!
Зачем бежит по небу света поезд
и светит соль под локтем и крылом
и видно ангелов, как паруса, по пояс?

Я в чистоте, я в высоте, в холме.
Ступни босой — на свете дробном оттиск,
и я лежу там, чтобы жить вовне,
я там рождаюсь, как удод-уродец.

Не говори, что — веер, что — крыло,
не говори — павлиний глаз, но — сетка:
глаз человечий. Боже, как светло!
Как часто их мерцанье, тьма как редко!

Зарытый в холм, закутанный до глаз
в слова: близнец и рыба, рысь и вымысл —
прищурься, как на мех, на твердь, где жив алмаз,
прессуя глаз и мозг, чтоб высь вознёс и вынес.

Какая тишина! Какой Атлант
всё перепутал, жёрнов не удержит,
и тот всё валится за край, за кант —
из-за горы другой встаёт и брезжит.

Полней плыви! Невнятно — кто плывёт,
то ль палуба с босой ступнёй вдоль Крита,
то ль та любовь, что зиждет холм и флот,
смещается в висках, под небо глаз зарыта.

Кто там летел? И кто кого принёс?
Я больше верю чуду Воскресенья.
Холмы стоят, зарытые до слёз
навстречу хлопку и хлопку мгновенья.

Покинь свой холм, ребро из ста лучей,
войди в сгущённые до дудочки потоки,
чтоб плыл корабль и сохнул след ничей,
стократный, стрекозиный, долгоокий.

Здесь взять нельзя. На этом и стоят
дающая земля и отдающий светом
и вывернув овчиной свой наряд
гремучий свод и шёпот в небе этом.

11.

Дёготь ночного неба, ко мне липнет всё.

Она высится, растёт, перекрывает небосвод, Зелёная Гора с поющими и пылающими муравьиными ангелами на протоптанных, подожжённых тропинках.

Зелёнь. Зелень. Изумруд, выпавший изо лба Денницы.

Вот мускулистый земляной торс развёрнут и втянут внутренним усильем в себя — раковина со звездой на дне. Я слышу Miserere; стрекозы, бабочки, летательные приборы из соломки и папируса, поляны, шьющиеся зелёной нитью и некто, похожий на вывернутый чулок, весь размещённый глазами вдоль скатанного его кольца. Оттопыренное папиросное ухо, папоротник, внимающий музыке сфер, — и кто поверит, что это бывший пожиратель детей! Второе ухо оказывается полой раковиной, утопленной всклянь в глади зеркала. По зеркалу ползёт слизняк и повторяет своё имя. У него нет наблюдателя, и прерви он это занятие хоть на миг — он тут же исчезнет. Слово, называющее себя, образуя улитку, гениталии отражения.

Золотой лев выглядывает из-за отслоившихся звёзд, из-под короны Кетер, вглядывается в поляну всеми пятью глазами. Вавилонский комар свисает — по ту сторону мира.

В этот миг мои волосы кончаются пчёлами.

Дева в огнеалом наряде с той стороны ручья внутренней спиралью схожа с алым моллюском.

Бриз отбивает тамтам на моём скользком черепе.

Прозрачная роза выдоха сочетается с математическим крабом валунов.

Сочетается всё.

Здесь, на краю эдиповых ресниц.

На краю и печали и жизни
Чёрный лебедь трубит на ресницах,
и Рахиль в темнокрылой отчизне
смотрит в небо, как в зеркало снизу.

Это небу всё снится и снится
рот Рахили и око Рахили,
и во сне бы ему наклониться,
чтобы стать яйцевидней и шире.

И не кречет меж сном и всезнаньем —
ты висишь в дирижабле разжатом,
расширяясь за край осязаньем —
осьминогом с глазами в присосках.

И чернильно клубишься за сферу,
в пузыре райской камбалы мира
разрастаясь в простор восьмипало,
с мягкой скрипкой, с собой совпадая.

В восемь щупальцев сжат и разобран
рот Рахили и голос Рахили,
чтобы небо и сердцем и горлом
становилось разъятей и шире.

Чтоб сходились в бурдюк звездноглазый,
всё ещё поименно и грубо
небо критской расколотой вазы,
и межзвездные детские губы.

…видно было, как в вихревых течениях ветров летит из далеких стран большое количество птичьих стай, и они обнаруживают себя с почти неощутимой распознаваемостью…

…так как в своём кружении иногда в одной стае видны были все птицы наперерез, то есть при своих наименьших размерах, а иногда при своей наибольшей ширине; начало же их появления — в форме почти неощутимого облака, а вторые и третьи скопища делались тем более заметными, чем больше они приближались к глазу того, кто на них смотрел…

…самые близкие из названных стай опускались вниз косым движением и садились на мертвые тела, носимые ветром такого потопа, и питались ими, и делали это до тех пор, пока легкость вспухших мертвых тел не уменьшалась и они медленным движением не опускались на дно вод…

ПОП-АРТ В АДЛЕРЕ

Флоренцией был фосфор небосвода
и столик низким небом был, печалью.
И звёзд вечерних ранняя свобода
дразнила торс с отбитыми плечами.

Ты встала и пошла, не отвечая.
Наряд твой ал, как губы, бел, как месяц.
Ты стала ростом вровень со свечами,
ты шла всё дальше, ты меняла место.

Ты уменьшалась до размеров розы,
листка и яблока, осы, цикады.
Мой глаз вбирал твои метаморфозы,
в нем лес стоял и зеркальце Синдбада.

Уменьшилась до чайки. Вслед за этим —
до кончика иглы, потом до края
ресницы со сверчком, что незаметен
в разреженных садах земного рая.

Потом ты стала центром точки, позже
ты стала центром центра — чистой сутью
отсутствия, ты уменьшалась проще,
чем птица, растворённая лазурью.

Ты стала точкой соли, где, скрестившись,
звезда лучей земных ещё творилась
ресницей, глазом в миг, когда, сместившись,
в воде крестообразно растворилась.

Под небом Вавилонским, на зелёном
холме блуждал мой взгляд — светло, распято,
он сам себе казался Парфеноном,
что врос в его суженье, как опята.

У Бога живы все — и взгляд, и Фидий,
колонны, та, кто между, фризы, крепи.
Из точки той, где ты теперь, я видим,
как тот, кто, выдув небо, канул в небе.

И в мыльном пузыре, как место встречи,
и вверх ногами, мухой озаренья
я стягиваю мир на плёнку речи,
где внутренний колумб сомкнёт творенье.

ВИД НА РИВЬЕРУ

Здесь бабочки летают, там, где ты заказывала кофе — тёплый камень. Из-за затылка, как из темноты, летят лучи и произносят: Amen.

Гнездо для пеликана и ежа! Мир не велик — ему дано свернуться, как молоку — его трудней душа, которой не пристало обернуться.

Разбой времён, не только что глагол, здесь вырастил пампасы и осоку, и с пинии невидимый щегол поёт в тиши и смотрит на дорогу.

Я выхожу, покинув силуэт (свой собственный), его не разрушая. Я ангел сам себе, я в вышний свет бреду, своё же тело окружая.

За насыпью швартуется фрегат. Чем глаз синей влюбленный, плещет море. Баклан парит, и облака горят, как розовые платья в школьном хоре.

Прекрасный котлован! Издалека ты видишься почти что райской розой. Цемент нагретый жаждет королька, и тот летит к нему, простоволосый, но опускается с разбега на висок.

И звери райские передо мной проходят, и, как Адам, беззвучен и высок, я дал им имена, что им подходят:

жираф,
верблюд,
химера,
пеликан,
кентавр,
голубка,
феникс,
птица-лира
краб,
ветвь,
звезда,
прибой,
предел,

платан,
геракл,
колонна,
белка,
деянира,
песок,
моллюск,
щегол,

психея,
плоть,
коралл,
любовь,
строфа,
прогулки в Риме…

Я сбился, я забыл, прости, Господь… Но эхо договаривает имя.

ЭЛЕГИЯ НА ЧИСТЫХ ПРУДАХ

В.Т.

Красавица с раскосыми глазами,
в зелёной влаге лодки отраженье,
и облако летит, трубя, как ангел.
И этой декорации конец
пришёл вослед за летом. Здесь недавно
хотел и я сопрячь волну Улисса
с московской гладью бедного пруда,
и с музыкой из «Ностальжи»
 — напев
светил из пятой песни.Что с того,
что ни звезды, ни пенья, ни напева.

Хотел и я прогрохотать трамваем,
чтоб ветка задевала по лицу
 
черемухи ли, тополя, жасмина,
и чтоб врывался в грудь московский воздух
процеженной каштанами психеей.
Продул насквозь, взметнул у Чистых юбку
ударом-небом, как вналёт волан!
Прижёг виски!
 Но
 — снова не случилось.


Я вписываю строчки меж полей,
как будто в раму зеркала затем,
что в тот момент, когда они сойдут,
увижу я, мой ангел, сквозь потёки
одну лишь даль без края и конца,
как это часто в зеркалах бывает,
когда в них смотрят серафим и осень,
в конце концов и сами растворяясь
там без остатка.

 Знаешь, дорогая,
скорей всего, наверное, вот так
и выглядит смерть птицы и собаки,
и человека, но не с высоты
деревьев, а с единственно правдивой,
принадлежащей быстрой Мнемозине,
что держит нас ещё в своём стекле
с зелёной лодкой, ветром, тополями,
соединяя жизнь саму с собой
до той поры, как зеркало пустеет.

ОСЕНЬ В ГОРАХ

Листопад, зажатый в кулаке,
клювом воздух пьёт и речи ищет.
Он апостол гор, он налегке
 
сужен в дырочки, из глины вдоха вычет.

Он стучит ночною грушей в жесть,
звук сгущён, как Гавриил, в сознанье
 
в выдох дырочек, в сплошную весть
тоньше смеха и плотней рыданья.

Ангел в бычьих жилах, ты оброс
ими как виолончель-лиана,
ты со всех сторон струна и трос,
и тростник, и воздуха поляна.

Отбери свой листопад, пока
не пророс в глазнице клёном птичьим,
не скрепил, как флюгер, облака.
Кряж недвижим
 — в этом суть величья.

Снег ночной стоит, как жемчуг с бус,
в каждой точке, где он был однажды
 
человек-стекло из дыр и луз,
он исчез, он вложен в патронташи.

Он идёт в себя, в любой из них
он рождается, из точек собран.
Он лишь там, где хоть на миг возник,
он есть снег, он человек, он сорван.

В красный Назарет с горы летит
глазом проступающая птица
 
в нём гора и ящер, и блестит
цеппелин, хребет поднявший снизу.

Кряж недвижим, он бежит в крови,
муравьём и взвешен и помыслен.
Он, как с птицей на руке равви,
снежен, неподкупен, малочислен.

ОБРАТНО К МАРСИЮ

Горло, обходящее встроенную ракушку,
как река с двух сторон валун
 — ступеньку форели,
втянуто её водоворотом внутрь и наружу,
словно пламя костра, ветвится в воде акварелью.

Я кочую обратно к Марсию, к хрипу, к звезде,
наращиваю известь на губах, кораллы.
Она продиралась, как солнце, в зелёной листве,
проростала в чащобе в зелёные горла каналы.

И крик окаменевший как задуть?
Как рыбы, лопаются третьим глазом совы,
вода кипит, и осьминог на грудь
несёт разорванное, как Озирис, слово.

AGNUS DEI

Stabat Mater dolorosa, и птица поёт из райского лилового сада.
Я стоял на ветру. В каждом фьют! утоплена, заключена,
она расстреливала замочными скважинами меня и сирень палисада,
всаживая отверстия, с собой внутри, как вогнутые ордена.

Ключи торчат из виска, колена, берцовой и позвонков,
жужжат, крутятся против часов, оживляя машинку.
Открываются двери и дверки с кукушками, слетает засов.
Кровоизлияние ангела в синем глазу по дороге к рынку.

Они идут, люди-скважины, люди-птицы к дирижаблю с распятием наверху,
с черепом Адама, заложенным балластом в мазуте.
Разрастаюсь в ладони собой, как пасьянс, как кактус в снегу,
из каждой плоскости в три новых вытряхнут на парашюте.

Я говорю: со мной случилось то же, что с Ним.
Птицы полны пемзой сирени. На фоне звезды я расширяюсь по клеткам
створками солнечных батарей, как взорванный шахматным террористом налим.
В меня каждый войдёт и выйдет. Я — птица жемчужным веткам

Дерева Жизни. Stabat Mater dolorosa рядом.
Гамаюн с ветвей подножкой складной раскрывался певуче.
Лазерный стержень бруса, раскрытый взглядом.
Птицы водоворот внутри. Створки распахнуты в тучи.

В каждой райской птице живет красный ангел, ещё не убитый —
Фьюти-фьют!
Я лёжа играю на флейте, небеса стекают на нёбо.
Облака вверху Гекльберри светлым плывут,
водоворотом в чёрного ввинчиваясь от озноба.

«В Карфаген придёт караван и приедет гость,
торговать перламутровых пчёл да слоновую кость,
да на шаре с вёслами к нам приедет гость
и ляжет во всю длину вогнутого нашего мира».

 12.

Звёзды, звёзды отражаются в тёмных волнах, как кляксы медуз. Воронка, завитая Созателем в Мальштрём, гудит и втягивает воду, рыб, слова, водоросли. Всего миля отсюда до Зелёной Горы, с которой доносится райское пение.

Водоворот похож на спираль галактики, на лиловое сердце, тонущее в своей же темной глубине. Он увлекает всё, и за гуденьем уже не расслышать музыки. Звуки стремятся внутрь, чтоб коснувшись глубины глубин, вернуться новым словом, колеблющим коралл на губах, возносящим самих ангелов с их пением в высоту.

Ангелов, летучих рыб, рефаимов, водоросли, вырванные со дна, морские звёзды — плоть и кровь мира.

Воронка нисходит к небу дна, чтобы, вернувшись обратным смерчем, взойти к небу небес.

От моей команды ничего не осталось, от судна тоже. Да их и не было, ни команды, ни судна — с самого начала я плыл один, на свой страх и риск, жонглируя бессильем и отчаянием. Секрет лиловой галактики, не разгаданный ни нубийским, ни снежным магом, ни одним песнетворцем, открыт мне теперь, видим до самого дна.

Имя на дне. И теперь, когда я знаю его, я мог бы…

ТЕКСТЫ, которые автор хотел бы видеть в качестве подкладки под стихотворения последней трети, начиная с «На краю и печали, и жизни…»

 

E come augelli surti di riviera,

Quasi congratulando a lor pasture,

Fanno di se or tonda or altra schiera,

Si dentro ai lumi sante creature

Volitando cantavano, faciensi

Or D, or I, or L, in sue figure.

 

(И подобно тому, как птицы, поднявшись с берега, словно бы радуясь своим лугам, выстраиваются то в круг, то в другую фигуру, так живущие в светочах святые создания пели в полете и слагали в своих перестроениях то D, то I, то L.

                     

Sopra candido vel cinta d oliva

Donna m aparve, sotto verde manto,

Vestita di color di fiama viva.

 

(Поверх белоснежного покрова повитая масличными ветвями, явилась мне донна, в огнецветном платье под зеленой мантией.).

 

Делай поэтому у своих голов волосы так, чтобы они шутливо играли с воображаемым ветром вокруг юных лиц и изящно украшали их различными завитками. (Леонардо да Винчи, «Дневники»)

 

Смотри, надежда и желание водвориться на свою родину  и вернуться в первое свое состояние уподобляются бабочке в отношении света. И человек, который всегда, с непрекращающимся желанием полный ликования, ожидает новой весны…(Леонардо да Винчи)

 

«…Мы для Блейка спляшем», — сказал Персуорден с великолепною серьезной миной на лице, шагнул вперед и вдруг закружил ее в вальсе, напевая негромко мотив «Голубого Дуная». …Они скользили через площадь под взглядами бронзовых львов, постепенно набирая скорость, ни разу не сбившись с такта и стали постепенно невесомы, как водяная пыль фонтанов.

 (Л. Даррел. Александрийский квартет)

 

 

Copyright ©

Copyright ©

E-mail:

Александрийская полка 

Комментарии

novyi_metaphysis@mtu-net.ru

 



[1] Dante, Purgatorium, 30, 31-33

[2] Сандро Боттичелли.

[3] Вергилий, Энеида, 6 книга.



Сайт управляется системой uCoz