А. Иличевский

ВОЛГА МЕДА И СТЕКЛА

 

 

 

Пчела

[А.П.]

 

Начало

I

Чашеобразный склон,

чей край вспучен мениском взгляда:

по грани взрыва прозрачность

скользит ободком зрачка.

 

По ту сторону валят, как штормы, холмы, и

стекают меж выдохов и вздыманий

                               облачные сады.

Духота шарит рукою за ворот

и стаскивает рубаху,

 

как белый флажок отдачи.

Зной дарит отмашкой продых.

На дне седловины – обрушенная усадьба:

погромный двор, лужи перьев, лохматая борона;

 

одичалая пасека, от которой –

три фонаря роятся по стенам.

Остов руин устроен

подобно остаткам сна:

 

в случайность сцеплений вбита

мука припоминанья.

Сфинкса скелет, в котором

клубится улей дознаний.

 

II

Во дворе – семь свечек пальм:

куцее пламя верхушек – семь

векторов наливной вертикали смысла.

Я гадаю, какая из них – мое настоящее время.

 

Беспричинный страх

в безлюдных местах

сложен, как время.

Матка, покинув улей,

 

гонима желаньем, как болью,

пикирует в прорву неба,

пронзая сетчатку птиц.

Золотое течение взгляда

 

томится по ней вослед.

И вот – табун аполлоновых трутней

штурмует предел полета. Их цепь

истекает по звеньям до лидера на излете.

 

Последний – сильнейший самый,

забравшийся в занебесье,

туда, где даже орлы

испытывают вертиго,

 

III

трубит хоботком, призывая

архангелов в шафера.

Жало свое совмещая –

в пенье, стрелу и фалл, –

 

на острие луча настигая,

кроет Царицу в темя.

И, как светлячок, несущий

осколок прозрачности в крыльях, –

 

крошкой слепого пепла

сгорает в полях геликона.

Карнавал египетской ночи

подхватывает его, –

 

и кружит и кружит и кружит

по диску усекновения.

Семенной балласт –

победным знаменем,

свадебным шлейфом –

по серпантину танца

веет обратно в улей.

Воцаряются – сладость мира

 

IV

и белизна материнства.

Беспричинный страх

в безлюдных местах

ярок, как озарение.

 

Теперь я знаю, что делать.

Ринувшись, взмываю всеми семью,

беря всей ладонью, как злато,

взмахи аккордов взлета.

 

Мое солнечное сплетение

цепляет за остов сна –

и тянет и тянет накатом

страшнейшего из форсажей.

 

Громадный ломоть наклонного,

как если б в припадке, неба,

громыхая лавиной пыльцы –

заката, крылышек, юбки –

 

мелькает в стенном проломе

ярким лицом провала…

И я вновь головой свисаю, теперь –

как новорожденный,

 

V

как пчела на первом облете

над кромкой медовых слётов –

на ободке прянувшей слухом этих холмов чаши.

Стою, внимательно выпрямляясь,

 

как авгур (теперь я – авгур):

по вороху примет, вынутых из меня хлебами, гадаю,

что здесь такое будет – и будет ли? – дальше.

Зажженный густо, как нефть,

 

вертикалью яростного семисвечия,

перламутровый лабиринт моего нутра

пылает, сплетаясь в созвездья, на дне

новой, стекающей медом заката ночи.

 

Молочный буйвол, чье голубое семя,

чей зоб – пламя в гортани –

горнилом ревущего закатом желания,

трепетал жарким напором

 

над восхитительным крупом холма, –

теперь мелким, стреноженным сумраком шагом

уносит в прозрачных рогах солнечную корону.

 

Догадка чиркает зренье и, как стриж в вираже, кричит.

 

Полдень

VI

Август пшеничный. Область:

Родины черноземное сердце.

Вверху – нежнейший облак

собирает грозу в сознание.

 

Но, потужив, вдруг тает.

Полдень. Высокий полдень.

Выше принципа вертикали.

Немыслимее паденья.

 

Барахтая вышину стремлением,

жаворонок пахтает

бессмыслицу светопения.

И масло его – молчание поля.

 

VII

Небо, огромное небо.

Больше чем взгляд.

Ничтожнее горя.

Воздух твой – ткань:

 

тоньше, чем пропасть

между касаньем и телом.

Толща его – прозрачность.

А синева – лишь мысли

 

трение о невозможность

забежать впереди себя.

(Тем жирней пустота,

чем глубже падает тело.)

 

VIII

Внизу – поля, перелески.

Над ними – дыра черноты:

О белый глаз О солнце, –

прорва света, зренья провал.

 

Выколотый зрачок

ястреб крылом обводит.

По грунтовой нитке дороги

трехтонка пылит кометой.

 

Жаром напитан воздух.

Солнечный сноп. Колосья

сжаты серпом затменья.

Великая жатва жизни

 

IX

горит, намывает ток.

Шар в бездне пара рдеет,

дует в пузырь окоема,

и горячая стратосфера

 

набирает тягу взлета.

Белый бык бодает пчелу зенита,

и на обочине полдня,

ворочает плавную пыль.

Над медленной водой

слабые ветви тени.

Скошенное поле – круг

прозрачного гончара.

 

X

Расставленные скирды.

Меж них струится лень.

Полуденная лень,

горячая, как заспанная девка.

 

Пес дышит языком на хлебе.

Язык его – мой столбик строк.

Вокруг в стреногах кони бродят.

Вдали безмолвное село.

 

Холмы облиты маревом – и дышат.

Как душен сад. Примолкли птицы.

Скорей купаться, ах, скорей!

И вот прохладная река.

 

XI

Коса глубокой поймы.

Тенистый куст. Песок обрыва.

От шороха мальки прозрачны.

Долой рубаху. Взят разбег – и

 

бултых – дугою – нагишом!

В объятия упругие наяды.

Такие искры, брызги –

башка Горгоны из стекла.

 

Как смерть прохладная приятна,

как прекрасна.

Трава потом нежна,

нежна как прах.

Жало

XII

У каждой собаки

должна быть мечта,

от которой бы насмерть выла она.

И вот – она воет.

Точка воя взята

центром единым.

 

Шаг из него – любой –

отступ и оступ.

Отсюда – раскатистая бухта,

просторная, как стрекозиный зрак.

Во рту – будто кость сухофрукта

молнии шар: его взрыв зряч.

 

Сзади – какие-то горы,

соломенные холмы.

Воздух взят ими в облаву,

разъят на лучи травы.

От зарослей кизила –

рваный ветер колюч.

 

Шапки омелы в кронах –

гнезда прозрачных пчел.

И в воздухе бродит ключ

немоты, вскрывая пространство

страха, как скальпель глаз.

Вой – беспричинный страх.

 

XIII

О, если бы море знало,

какой в нем намечен путь!

Оно бы со дна сбежало,

впустило бы города.

В небо оно б обернулось –

на крыльях летучих рыб

 

сорвалось бы с места, чтобы

простыл его ярый бег.

Но море не знает смысла,

плещась на крутом коромысле

зенита. Зато оно – звук.

Хор нарастает обвалом мысли.

 

Пять миллиардов пчел

прозрачного улья Тавриды –

стражники, сборщицы, трутни

в обозе, разведчиков авангард –

стекаются к морю, чтобы

за него переселиться скопом.

 

Пятисоттонная речка

роится в зерцале ландкарты,

роет в воздухе русло.

И пустота, раздавшись,

взрывается током света

во рту Ангела Букв и Чисел.

 

XIV

Почва дрожит от пения.

Население перебито

или оглохло. В зреньи

затмение, точка, алеф.

Осиротелая флора –

озера кипрея, кашки,

 

мать-и-мачехи, люцерны,

монастыри репея, россыпь

тимьяна, каменоломки,

сумок пастушьих, мяты,

ручьи каперса, вьюнка,

олеандров фонтаны, взрывы –

 

никнет и плачет избытком

солнечного нектара.

Покинутые закрома,

объяты плавкой заката,

истекают запасами света.

Теплый воск затопляет

 

изнанку рельефа,

прозрачен, как воздух.

Всматривается, остывает.

Снятый слепок

внимательной маской

застывает с морем во рту.

 

XV

Звук обвала растет чумою,

хора рушатся от вступленья.

Невидимки-актеры в припадке

разрывают Трагедию в клочья

и швыряют мясо за горизонт от счастья.

Прапор заката сжигает древко.

 

Сметая горы, холмы, овраги

пчелы сжимают простор

в огромный кулак Творенья, –

нитку пространства сплетают

в сгущенную форму света.

Творенье дрожит от удара.

 

Последние пчелы нагоняют себя в собрании,

как части обратного взрыва,

и зацепившись за триста

метров базальтовой вериткали,

зависают певучей тучей

над бешенным ртом прибоя.

 

И это конец, финита.

Время-море копает себя,

роет для роя место –

чтобы пройти – Синопом, Газмитом,

Смирной, Дамаском и Леваноном, –

в Город Святой, белый от Бога.

апрель-июнь, 01

Масленица

I

Подсолнечный март. Запах ветра, зренья разгул.

Человек у реки выходит на лед, как на сражение.

Мост. Арок очки тасуют дальнобойность теченья.

 

Над мостом дельтаплан выглаживает,

как пионер галстук, плоскость посадки.

Ткань прозрачности морщится от боковых порывов.

 

Лед трещит и шепчет чутким омутом.

Так барабанная перепонка замирает,

настраиваясь на откровение.

 

Балансируя, человек руки вдевает в воздух.

Мембрана тайны вслушивается в эфир.

Балаганчик трамвая рушится вдоль моста.

 

Человек застывает на исходе скольжения.

Планируя, дельта сгорает – как начертание –

в О низкого солнца.

 

И река слышит долгожданный призыв.

Цена ему – глухота, ослепление:

вбитый в темя солнечный кол.

 

II

В апреле ты плывешь внутри голубого сглаза,

как ресница – лодкой качаясь на стратосфере,

из облачного семени – в прорву синейшего света.

Я вижу это со дна наливного ветра.

Выйдя в весну, как в поле, расправляю мышцу

 

глазную – строкой: бьется хрусталик от дрожи

прозрачности, – в тебя бесконечно целясь.

Дикого тетраэдра скол рамит напряг стремленья.

О, оползень ладони – лба ДО! – долгая ясность:

холм твой, ползком целуемый следопытом.

 

Озимое, петляя между сосцами забвения,

вспрысками люцерны, гречихи метит упорство косцов.

Взорвано, твое брюхо пучит окоем съедобным завтра.

Как отпеть мне тебя? – Звоном тонкого зрения,

мотивчиком слепоты – скулением поводыря.

 

О, как целуем лоб – парным черноземным вдохом!

Жрать крохи твои – досыта поминанья.

Жрать так – что, зверея, встрять на оступ

в чрево твое, как в склеп, оскользнувшись

на очках пристреленного – за клад – археолога.

 

И, зажален осиными червонцами страха,

бабочкой пустоты до одури полоскаться:

как бельмо простыни на ветру заката, –

трепеща, колтыхаясь, взмывая личинкой крыла –

в цыганский всполох лёта.

           "О" взмаха. "Л" пространства.

 

Как громаден поклон зенита в колени дрожи!

 

Твоя заплечная высота гулка, протяженна,

и тем больше – хрупка: нанизан на зренье ползу,

цепляясь зрачком за хрустальный окатыш.

Сочась паутинкой глаза – слезой сочась.

 

В волос невидимки застывая, слеза вырывает

тяжесть мою – мой глаз. Окровавлена,

тяжесть, теснима архимедовым светом,

как шаровая звезда, – взмывает – и дальше:

закатным бродягой, чей поцелуй затмением крепок.

 

Тело, вычитаемо тяжестью зренья, как запах пыльцой,

становится недоноском бешенной атмосферы.

Почва, облапленная воздухом, чтит прозрачность, –

как желток зрачка, питаемый невидимым белком

(сны бесятся в окоеме белка – вглядись!) –

земля питается жиром жары, вскармливая зародыш.

 

Зима, захлебнувшись в родильных водах,

целуема по холмам слепым следопытом,

обмерена шагом грача-землемера,

окроплена всюду первым облетом пчел,

отпеваема грохотом ледохода,

закапана воском сосуль

о, как ты прекрасна, вспоротая царевна!

 

Карьер

I

Вот история об известняке,

которая есть настоящее время.

 

Июль, распустивший лохмы зноя –

в их путанке прозрачные пчелы пахтают свет.

Заброшенный карьер, на дне –

дожди, свитые в озеро.

На озере остров – горб или гроб кита.

Или – “Купание диплодока”.

Глушь совершенная, хотя

до поселка пять километров.

Иногда сквозь щебет стрижей высоко-высоко

истребители мелком кроят на созвездия небо.

 

И только спустя забывание, рокоча,

медлят валко фантомы сверхзвука.

 

II

Карась, залитый отражением звездного праха,

берет зевком пустой крючок, как надежду.

К концу дня “золотая”, барахтаясь в облачных сетях,

всплывает обугленным “телескопом” к ночи.

Вглядываясь, рыба пускает пузыри галактик,

и зрение ее, перекипев,

пучится раскорякой пяди,

продлевая на ощупь сумрак.

Светило, просыпав плавник, перо,

наконец усаживается где-то за раем.

 

(Хотя и спокоен, говоря это, вместе с словами,

я сплевываю, как крошево зубов, тысячелетья,

и рот мой полон закатом,

           сокрушенный солнечною печатью.)

Теперь – вся ночь предстоит на берегу под ивой

(Willow, вдовушка, weep for me, как когда-то в детстве

с пластинки меня баюкала нянюшка-Билли,

и я умирал, засыпая, от бессмысленного желания), –

на берегу, под ивой, на дне известнякового карьера:

подобно братцу-месяцу вверху, обливаясь

надвое отсветом костра и коцитом внешней темени.

Иногда вопль выпи крылом наотмашь

швырял из уюта дремы в навзничь сознанья…

 

Беспричинный страх в безлюдных местах

похож на именины.

 

III

Три лета жизни Следопыт провел

в этом подмосковном карьере,

посвящая рассвет известняку,

начиная карабкаться вместе с лучами.

Что он искал –

десятки раз в день прикладывая ладонь

к известняку, как морскую звезду?

Один отпечаток.

 

В полдень спускался к озеру

и, если верша пуста, удил рыбу,

потрошил и пек на камнях без соли.

Неудобная пища парила из ладони в ладонь,

похожа вблизи на гребенку барханов.

 

Когда солнце склонялось на четверть,

он вновь вползал в ажурные зенки

гигантских стрекоз – их крылья

нависали сетчатыми пластами, крошились

под пальцами стремительным, как обморок, падением.

(И тогда помогала стропой какая-нибудь березка

или – только – пучок воняющей Сечью полыни.)

 

Время от времени, усаживаясь в кавернах

стрекозьих челюстей, он отдыхал,

отделяя свой взгляд в свободное парение.

Отдалясь, зрение, как маяк, посылало

правдивое изображение: обвал породы над

темно-зеленым глазом, всматривающимся в недра.

Иногда, опрокинувшись, в окуляре окоема

он видел себя, который, вторя истребителю,

прохладно плыл на водной изнанке зноя

по направлению к зрачку.

 

IV

Котлован безумной, как лоботомия,

открытой разработки. Раз-ра-бот-ки,

вынувшей двести метров неба со дна

среднерусской впадины.

(Словно стаи бомбардировщиков, над нами

еще грохочут шторма палеозоя.)

Жор котлована перемолол

сто пятьдесят миллионов

животом кишащих осадочных кубометров:

соль небес, растворенная в ночном море Крыма.

Котлован, перемоловший время

в стены, ступени, набережные, мосты.

 

V

Ополоумев, Следопыт следит,

карабкаясь и сползая,

по впившейся в породу стреле пустоты,

и вдруг спонтанно вспоминает,

как на дне Хитровского переулка

когда-то Горького сразил сифилис страсти.

 

И осеняет: даже произвол

имеет свой отпечаток – случай.

 

Так вот. Проходит лето.

 

VI

Настоящее время-место:

осень, чей пуп – "крестовик" –

распустил в листве солнечное сплетение.

В цокотушном гареме теплынь разливанна

от топленной и кровяной капели сгущенного света.

Лист-самокрут, сгорая, качает

над озером дымную прядь полета.

 

И радиус прогулки, колеблемый раствором видения,

внезапно, как озарение, взмывает в зенит рельефа.

 

Веер слежения вдоль насыпи левосторонней жел.-дор.

Справа Москва, сзади Казань, в ладони печать меловая;

у мозжечка – кучевой моллюск, пропитанный закатом.

 

Солнце, диаметром метра четыре,

с хвостом не длинней цистерны,

не торопясь, в темпе дрезины,

ровнехонько по проводам.

 

Тишина, как если б вынули воздух.

 

Следопыт тянется за сигаретой,

из-под подошвы выскальзывает равновесие.

Порожняк, громыхая немотой, рушится в направленье.

 

Воды небесные тронуты каплей радужной нефти.

 

Следует взрыв, как крови сгусток в носоглотку,

и глухие войска по шпалам

шеренгами известняковых карьеров,

пласт за пластом сквозь шорох каменных стрекоз,

выпроставшихся из отпечатков,

загромождают воздух.

 

Оранжевый диплодок Сталинграда

жрет огненную листву

пылающего нефтью неба.

 

Пение известняка

1.

И я на цыпочках ходил по ободку карьера,

башку держал отвесом позвонков – в кувшине.

Не расплескал со страху –

там, на дне, как в телескопе,

в суставчатой спирали тубы, в разработке, –

ворочался вниз головой палеозой:

косматый футурист барокко.

Трещали позвонки сорокой.

И в полный оборот на Запад

пылал карбидом известняк –

свежедобытый, негашеный –

хребта на Сьерра-

Леоне – от плевка

(зрак озерца карьера),

и расползался язычком заката

по шву сварному, по губам –

два слова тайных запечатав.

 

2.

И в тот кувшин вошло светило – в домну.

Плеснула плавка, зубы выбив – меч

нащупал футуриста и поддел –

штандартом куренным, казачьей пикой.

Я сел на край и выпил залп грамматик.

И буквой " над бездной кувыркнулся

мой мозг сквозь тело – пулей эксцентричной.

Есть танк хрущом и жужелицей. Больше.

Есть женщина дурманней стога сена.

Кто видит – в том подлог маячит чистой пробой.

И на губах – дымок, иль облак: пеной.

 

3.

Безумство камня в неподвижности. Безумны

валун и щебень. Яшма и агат.

И мостовая дыбится замесом баррикады.

Смотри, как кость известкой прорастает в кожу.

Как панцирь жмет и неудобен позе.

И как хрящом твой позвоночник стекленеет.

Как хрящ грамматики вдруг тает в мышце звука –

как твой язык, с изнанки трилобита

скользнув моллюском в створки губ,

глубоководной немотой

наполнивших твой панцирь, латы –

все тело замещает болью.

Чем обеспечить взгляд?

Пустой глазницей? Засечкою резца?

Но кто поднимет мне два этих века?

 

4.

А он рассматривал в тебе кузнечика.

В свистульные лодыжки дул – и ржал.

Как аршином складным, заводным,

как движком паровым двухтактовым

кривлялся суставчато,

порол по венам коготками,

вниз башкой вереща в лапе зайцем –

младенчески.

В зенки твои наливные

соляной крупой тебя звезды кусали.

Рыболов тобою внахлест голавля кормил.

И как Иону катал тот тебя по протоке,

тычась по камышам:

чтоб срыгнуть двойнику на поруки.

(Так Мышкин и Рогожин пуповиной –

крестом махнулись: на Сиаме.)

Там в камышах пасутся сазаны,

чавкают в корневищах – стебли

раздвигая, колыша: для хода

невидимки по водам, для духа.

Но хватит. Уходи. Засыпай.

По межзвездному газу, по праху света

рассыпь свой прыжок. Засыпай.

Нырни в обморок.

Как это сделал атом.

 

5.

Он завис над карьером.

Лепечут от ветра березки, осины –

причетом и псалмами.

По мосту, содрогая, морщиня реку, ползет БелАЗ.

Туда и сюда – меж зрачками и дном –

палеозой летает. Вверх-вниз

колотится шаровой

молнией сердце:

на губах трубадура целлулоидный шарик.

Он вслушивается. Видишь?

Когорты чешуек на голавле – скрижали,

пчелиных танцев письмена,

хоровод алфавита на атoмных орбитах…

 

 

 

 

На низах

ЧАПЧАЧИ, БУГРЫ, САСЫКОЛИ, ПАРАШКИНА ПРОТОКА, ОСТРОВ БУХОВСКИЙ, ЗМЕИНЫЙ, ПОЛДАНИЛОВКА, ЦИКМЕНЬ, СУХАЯ ДАНИЛОВКА, ЕРИК БУКОВСКИЙ, МЫШИНАЯ ДЫРА, КОПАНОВКА, ЦАГАН-АМАН, СТРЕЛЕЦКИЕ ПЕСКИ

 

[И.Г.]

 

I

Саратов: "добрая жена Авраама",

"тов" – "хорошо" на иврите.

В хорошем месте – добрый старт.

Хотя и в погоню. За солнцем. Именно.

 

В Саратове мост через Волгу – пила парабол.

Точнее, циклоида – сазанья чешуя: молния шаровая –

прыг-скок колесом на тот берег, на волю –

его навела прожигом зренья, тавром на сетчатке.

 

Время погони – закат. Внизу – прорва

черной воды – километры, парсеки, –

если вглядеться. Черна, ох, черна, водичка.

Будто будущее в зрачках – десятилетье

 

назад взмахнувшей прощание – дугою, мостом,

если не над эпохой – над жизнью. Этот взмах Бога

длится сейчас в глазах, сокращаясь струною

от сердцебиенья. Нота "ля" кратна пульсу.

 

II

Как попаял я на мост, как взмывал и катился

над черной водой, где туннелями страсти

ходят конь-сазаны, где облако тянется, тонет

в гулящей воронке стремнины, где лицо

 

проплывает, родное, как смерть, –

в которое кинуться – значит родиться…

Где шального малька кипучее серебро

глушит прыжком шереспeр, где чайки

расцарапывают в кровь амальгаму добычи,

где лик утопленницы вновь проплывает,

в течение реки, как в саван, завернувшись, –

как Имя в фунтик Мебиуса, в водоворот звучанья:

 

от вишен пятна на столбце стиха –

кулек-страничка, косточки с отстрелом…

И, прянув, я взлетаю Робинзоном

на остров, где сокровище – пески, кусты и дрозд…

 

III

Я забыл от испуга, что оседлана мною погоня,

что ушел в небеси по Волге мой поезд.

И тогда я кричу слепому вознице:

– Наддай-ка газку, топи в пол, Харончик!

 

Гулял Саратовом, гулял Сараем –

дворцом прозрачным, открывал

хрустальные немыслимостью двери,

словно страницы, видел странниц

 

прозрачных, я входил в них, взмывая

желанием сквозь контур. Я гулял

там универом – физфаком, матмехом, по скверу –

встречал щебечущие горстки законов:

 

на древних ветках уравнений

они перепархивали буквами, теорию струн

составляя огненной партитурой…

Заплутав в сумерках, я кивал

 

IV

от страха великану Чернышевскому:

Н.Г. маялся смертью в дремучем парке

и – за выпадом выпад – бил обломком шпаги воздух,

как богомол невесту палкой перед свадьбой.

 

И вновь я восходил в дворец прозрачный.

На крыше, у луны, почти в рост с нею,

стояла девушка и пела, пела, пела

на неизвестном смертным языке, –

 

и я бежал по комнатам, мертвея

от сияния наготы, упадая

и взмывая – будто лунный свет

был звуком, он пронизывал мне кости.

 

И дальше я Саратовом бежал,

сквозь стены, потолки, колонны, –

мне площади ступенями казались,

и улицы прожилками листа

 

V

сплетались под ногами, голова

в луну, как нетопырь на простынь, норовила,

и виражем я света яму обводил…

Я устали не знал – усталость,

 

напротив, уходила вместе с жизнью.

Мой каждый шаг, прыжок был крошкой

свободы – я запазуху крупицы прятал,

копил краюху антигруза, и когда

 

я тенью пробегал по парковой ограде,

вдруг став, узрел, как тень, оглядкой

помешкав, дальше, дальше прутья оживила.

Светил фонарь, согбенный и седой,

 

укором гнал он тень в чащобу, я же,

освобожденный, невесомый, подымался

в акаций перистые кроны, чтобы

вдохнуть из них степи Суслячьей

 

VI

зной, яд полынный, суховея кровь,

чтоб к черепу стеклянному хазара

припасть губами, клятву прошептать, –

и задохнуться смертью, как свободой.

А вернувшись к вокзалу, видел рельсы –

пустые, пустые, как будущее: юности погром.

Я вел, я трогал пальцами чуть теплый блеск,

я всасывал сквозь слух их костный мозг –

 

я звон лизал, как будто кислый жемчуг

припаянный к ушной ракушке, – я

пытался так прикинуть сокращенье

стоянки, растянувшейся в две жизни…

 

Поезд постуком шел прочь из слуха,

он где-то зависал над Волгой разливанной.

Тук-тук, тук-тук, где пусто – там и злато.

И на мгновение над привокзальным небом

 

VII

лик археолога восстал – очкастый, мертвый:

линзы забрызганы кровью, как Марсом телескоп, –

в них идол корчился, откопанный, желанный.

Исчез. Блеснули рельсы – вороным

 

отливом, и потухли. Вдруг цыганка

нырнула в морду на перроне и,

смутившись почему-то, отвернулась…

Купил бутылку минеральной, захлебнулся.

 

Так горло пересохло, что по глотке

волна не шла, ее гортань

себе, всю впитывая, спазмой зажимала…

Жизнь на перроне тихо остывала.

 

Носильщик прикорнул, как ветошь, на тележке.

Торговки разбрелись на перерыв –

"окно" открылось в расписании. Одна

присела на скамейку, пирожком

 

VIII

подзакусить – и шамкала, беззубая, товаром.

Вдруг крик раздался. Дикий как клинок.

Толпа взорвала двери зала ожидания,

из окон ссыпалась. По головам

 

вспорхнул притоптанный, забился голубь.

Старуха толстая ползком, ползком,

подтягиваясь об асфальт руками,

заголосила "Режут, лю'дей, режут!"

 

И тут, за ней, в проеме зала опустевшем

вдруг показалась шаткая фигура.

Худой, седой, за шестьдесят. В ковбойке.

Толстенные очки. Портфель к груди

 

прижат. Грудь окровавлена, живот

распорот: черный парус, перламутр.

Шатается, как рулевой при шторме.

И тут вдруг из толпы к нему за спину

 

IX

шныряют двое. Все в белом, вроде дети, но

усатые, подвижные как чертенята,

и бьют его по почкам, в печень кулачками,

ту-тук, тук-тук. Тут третий карлик, в белом,

 

как у Пьеро, просторном балахоне,

старается урвать из рук портфель.

Кровь хлыщет из печенки, почек,

до шеи им слабо допрыгнуть для удара.

 

Упал. Портфель и карлики исчезли.

Мент оглянулся. Никого. Ни человечка.

На запасных путях вдруг товарняк

зашелся ре-диезом, дернул, грохот

 

цепочкой прокатился по цистернам.

Так щелкают на дыбе позвонки.

Я тоже подошел. Вгляделся. Брызги

кровавые на линзах расползались.

 

X

Фонарь вдруг дзенькнул наверху, зашелся,

как магний вспышкой – дребезгом и лопнул – в то

мгновение, когда на линзе проступила

лучистая, как голограмма, фотка:

 

ручонки, ножки, голова, живот –

Вергилием возвещенный, желанный

Младенец Золотой, – в портфеле карта –

захоронения в раю хазарском, в Дельте,

 

куда предание с Кумрана от есеев

к царю Иосифу попало в размышленье, –

покойным археологом хранилась:

мидяне-колдуны ее к рукам прибрали,

 

не всех их, магов нефтяных, прирезал Дарий,

"все пахнет керосином", огнепоклоненьем,

пылает Каспий, вышка горлом хлещет нефтью,

В-2, опорожнившись, тянет разворот…

 

XI

– Весь этот бред мелькнул мне вместе с светом,

и свет мгновенно размолол мне мозг –

засветкой – сверх-осознанья взрывом,

чтоб жив остался… Значит: криминал,

 

воры-карманники, цыган полно здесь было

всегда… Но почему Пьеро и балахоны,

усатые карлуши, и произвольность зла?!

Все к черту, к черту, надо драпать! Нужно

 

нагнать себя спасеньем – как душе

из сна вернуться в тело… и проснуться.

Долой, долой стеклянные страницы!

Догнать, догнать погоней поезд новый!

 

как жизнь… Гони! лети, мой возник волгский,

забубенный таксарь, пятискоростей помыкатель!

Гони хребтом моста, холмистым, словно бег

степного волка. Ату его, ату – в упряжку!

 

XII

Крестьянин на деревне точно Бог –

растит и кормит, жнет и режет – так же.

Рыбак, просыпав сети за порог

небес, в ячеях уловляет сажу…

 

Луна. Вода. Их блеск совместный

упорным клином мне вскрывает грудь.

Мост тянется, взмывает, колесит

по курганам воздушным, гулким,

 

будто склеп Хомы Брута.

Дымный Энгельс на том берегу,

шевелит усами, растет облаком гари.

Огни города – в бороде крошки хлеба.

 

Вороной космос крови России

разлетается бездною подо мной.

Я перемахиваю через ее дыхание,

яйца прячутся в пах, как птенцы, от страха.

 

XIII

Урбах. Степь да степь. Пасутся кони.

Два верблюда смыкают шеи. Элеватор

над полустанком костью берцовой

луну подпирает, торчит, маячит.

 

Дети под ним переносят охапками воздух,

мягкий, тайный, полный кузнечиков звона,

сбитый крылышками, как масло.

Мотор "шестёры", ревмя белугой,

 

расшвыривает стога воздуха, дыханье

степи, нагоняет изумрудного полоза,

с узором белого начертания: ЛОТОС.

Вагоны текут неподвижно между холмов,

не ведая о погоне. Так прошлому безразлично

будущее, особенно если в нем нет человека,

если оно кроваво. "Шестёра" коньком-горбунком

вбрасывает дурака в воздух.

 

XIV

Меня обступают дети – и поднимают игрушкой…

Стан станции уставлен товарняками. Они –

шевелятся клубком параллельных змей.

От страха пьяным акробатом, кувырком

 

увернувшись от валов колес, ускользая

нырком в задыханье, бросаю вперед руку, тянусь,

тянусь – за поручнем последнего вагона (ноги

вертятся белками в колеснице) –

              и рука подрастает в хватке…

 

Бросок – промах, бросок – и великан

Чернышевский с подножки меня подсекает мизинцем

за кадык, и вбрасывает вещмешком – вещью – в тамбур.

С саднящей глоткой, с элеватором-костью,

 

с плугом, в гортани, задыхаясь по горло

пыльным зерном, как златом, пялюсь, как поезд,

хлопая дверью, как жаброй, ход набирает,

будто смерть – годы, мгновения, Бога.

 

XV

Двигаться рекою на байдаре.

Колошматить водомерный бег.

Сесть на мель, жениться на хазарке,

отмотать назад тыщьнадцать лет.

 

Сом огромен скрытностью, как ангел:

кто – кого? – как клюнет топляком!

Кто вверху раскинул белый лагерь?

Кто внизу гуляет нагишом?

Кинуться в русалочьи объятья,

загасить себя, как головню, –

с солнечным (зенит в башке) проклятьем,

с Каспом по мурашкам – в западню

 

нефтяную, Заратустрой скрыту,

с ангелом по недрам разнестись –

глянуть на простор могил разрытый.

Ангел, танго, лотос, лоно, Стикс.

 

XVI

Все вода, леса, пески,

дебри воздуха и трав.

Дельта льется по степи,

горизонт прорвав.

 

Заливных лугов раскрой,

ерики, протоки –

лабиринт воды, разбой –

остров, овцы, волки.

 

Черепахи под ногами,

будто мины, и ужи.

Кабаны ильмень вскопали –

рыбы в иле нажрались.

 

На пароме, через Волгу,

через небеса.

Выхожу в ночевку к Богу.

Степь. Луна – блесна.

 

XVII

Дождик скоро, но неслышно,

меж курганов в синеве,

по степи полынь колыша,

тянет радугу ко мне.

 

Разевая света веер,

пробирается гроза.

Туча кручей реет, зреет.

Рассыпается слюда

 

семикрылья серафима,

и ложится на глаза.

Пахнет молнией эфира

расписная стрекоза.

 

Крылья, зенки нахлобучив

на разлет стекла гофры,

мельтешенье солнца сучит

пряжу ливня, ткет ковры –

 

XVIII

кроет ими степь и взгляд, –

примеряет Бог наряд.

На бугре стоит отряд

тычет молний штык в разряд.

 

Вдруг прыг-скок из самой кручи,

угловатый, как цифирь:

доит, доит вымя тучи

смерч – как телку нетопырь.

 

Насосавшись, отлетает –

разведриться: хлыщет, льет.

Суслик норку покидает,

захлебнувшись, ниц ползет.

 

Вдруг из темени свинца,

с треском, трепетом скворца,

навернувшись как слеза,

выпадает шар, паря.

 

XIX

Пальцы воздуха и губы –

шаровую налегке

катят степью, воют в трубы, –

пригибаюсь – э-ге-ге!

Не балуй! – Ба-бах! – Попало.

Тишина белым-бельма.

Поле мною ширью пало.

Баю-баю, темнота.

 

Надо мной, венец прозрачный

замыкая, коршун вьется.

На дозоре суслик, алчный

столбик жира, щечкой трется

 

о рассвета шар, о клад.

Царство света полнит взгляд.

В нем – хрустальный Бога Город.

С мозжечка стекает холод.

 

XX

Как если б синевой скользя в реке,

пуская кроль безумною подёнкой –

июнь-пескарь дымится на песке

от чешуи пожара – зыбко, ёмко.

 

Золотой снующею блесной

слить от боя жереха в падучей.

Дышит день – труб брачных позывной –

пузырем над щечкою лягушьей.

 

Или – обжимаясь под плюсной

обручально мечено летуче,

в высь пескарь пикирует долой –

на форсаже МиГа, за тягучим

 

его следом.

      Сумерки. Туман,

поднимаясь медленной рекою,

входит в пах и льется по глазам.

Я Тебя до смерти не раскрою.

 

Мост. Туман. SF

1.

Птицы святому Франциску

поведали этот город.

Тунеядца симфоний

этот город подкинул Ивану

 

Бунину. Андрея Болконского

этого города пришлое небо

умыкнуло под Аустерлицем.

Шаланды полные китайцев

 

в глухомани туманных ночей

выбирались из-за океана

на окраины этого Града.

Воображенье Франциска,

 

приблудившись в тумане к шуму прибоя,

как к единственному ориентиру,

хранило десант – как Случай.

Нелегальным товаром раб. силы

 

прудили китайцы мошну

бунинского прораба, чтобы

в стеклянном бивне выточить этот город.

И снимали с Нобеля сливки.

 

2.

Мост Золотого Рога – взлет чуда воздуха, света.

На закате плата за въезд по нему – по солнцу

на каждой оси повозки Харона. В тумане –

по карусели белка в борще: ни берегов, ни неба,

 

ни воды, ни Бога, – только равномерно, как годы,

набегающие друг за другом арки пролетов,

тонущие вверху в сне Франциска. Многорукий Сизиф –

стробоскопический Шива – изо дня в ночь ползет

 

пауком по мосту, оплетая стойки, тросы, перила, сходни –

суриковой паутиной. Добравшись до Саусалито,

вертает обратно: стопроцентная влажность делает дело.

Но мост стоит – новый, как вечности миля.

 

3.

Дней моих пуповина,

словно копье – врага,

взметнула меня в абордаж, –

и рождает жизнью иной,

 

ясной, как после бури пустыня –

под ногами отпущенного в пилигримы.

В каждой песчинке – Град.

В каждом окне окоем, или профиль.

 

4.

Танкеры бродят в солнечном штиле залива,

как налим под первым ледком. Шоссе

взмывает на холм, где шуруют ветра, взрывая розу,

где солнце наотмашь, и руль зыбок в руках,

 

как штурвал при вхождении в "штопор". Дирижабль

огромно стоит в заливе. Нефтепровод алчно

отсасывает матку в колонны "Шеврона". Иона

копошится в подонках, и клянет капитана.

 

5.

Два берега, рванувших друг от друга –

Саусалито и Франциска терем, –

всплеск солнца настигает, как прыжок

с Имбаркадeро – на мостки "Ракеты".

 

Я лег в траву на край обрыва

и свесил взгляд.

Его парящая лавина

пошла гулять.

 

Громя воздушных весей прорву

прозрачности сокров

ища распах, как ветку с ветки ворон,

ночь разверзает горизонт.

 

Мой ореол впотьмах – взрыв мозга.

Гирлянда моста – богомол полнолунья.

Мосту отдать бег позвонков

стремлюсь протяжно над обрывом.

 

6.

Я не способен уже к различению

прошлого – от небывшего,

настоящего – от хлеба;

будущего – от мерзлоты.

 

Жизнь моя – тот третий берег: воздух,

что громоздит, взметнув, разлет моста.

Так гулка и просторна, что эхо плутает

обручами акустического зрачка,

 

волнами меридианов, – и уже пора

обручить его с якорями в пучине ветров.

Зрак вслушивается в меня и вместо – видит,

как, шипя и вращаясь, глаз Полифема

 

бродит в тумане. Молния шаровая,

жертву узрев, выводит на теле

узор проекции пространства:

ослепший мир, упечатленный.

 

7.

Ледяное теченье (плюс девять),

холодное будто время, оттаяв

дрожжами жизни на мелководье

разливанного – от Беркли до неба – залива

 

рождает точку росы над холмами. Токи

восходящего дыхания возводят вершину

над битвой океана с континентальным

полчищем поденок. Их однодневный шелест –

 

шелест купюр в царственной длани

заданного нефтью старца. Однако сделка

нынче отложена по причине тумана:

не видать ни цифр, ни карт, ни смысла аллаха.

 

8.

Точка росы шныряет, дышит, свербит волчком,

балеринкой с взорвавшейся пачкой в зените,

как с секир-башки чалма, заваливая згой отражение

вышнего Града в схватившейся полынье

 

дольней жизни, в глазке ледяного горнила.

Интересуясь временем суток, погодой,

я всматриваюсь в стекло, и дыхание

хоронит меня на заснеженном поле под Курском.

 

9.

Океана распах, разбег

кроет взгляд, как волна щепу.

Гюйгенса сонмы идут свинцом

в горло пролива стансой дознанья.

 

Пепла немые кручи, забредшие с Нагасаки,

разворачиваются над Эврикой

и обкладывают небесный фарватер

над пролетом в залив. От такой атаки

 

съеживается рельеф. Холмы –

Телеграфный, Русский, Дворянский –

пригибаются, не в силах помыслить массу

верстовых хребтов, как недра Хозяйки, полных

 

глаз алмазных – зарниц, еще не нащупавших фокус

прямой, честной речи. Тишина, по которой

перекатываются жареные каштаны.

Их бормотанье, как язык косточку в сочном плоде,

отыскивает центр масс немоты, откуда

грифель всхлестнет сиянье строки глагола.

Во рту косточка больше, чем в пальцах – в полнеба.

Так младенец в утробе ближе к Богу, чем к жизни.

 

10.

Береговые укрепления. Стремительная крутизна

набегает на высоту кронами зачесанных бризом сосен.

Старик-китаец над обрывом расправляет дыхалку:

парит раскорякой, будто играет в ловитки

 

с воздухом, окоемом, бездной. Имеет право:

он сам, отец его, вся прасемья, – став товаром

бунинского господина, отстроила этот город.

Именно так ушедшая в полон, как в разведку, пятая колонна

 

спустя получает раздолье правящей династии.

Движение плавной кисти очерчивает дугу

бесконечной восьмерки, продолжая на кальке ландшафта

контур Великой Стены, ее подлинное пролегание.

 

11.

Туман растекается млечной пеной

из набухшей груди зреющего цунами.

Окоем затягивается, как зрачок белладонной,

шевелится по щиколотку. Первой жертвой

 

пропадают еноты, бомжи и псы;

кошки хоронятся по помойкам.

Запираются лавки и воздушные коридоры,

по мостам рассыпается жемчуг.

 

12.

Туман – раздолье шпионов и одиночек –

вливается миррою амнезии в ложбины

памяти и ландшафта, лаской скрывая тело боли.

И тогда является птица тумана, сгустком его обитанья.

 

Сокол мальтийский срезает крылом пласты

палеозоя, терпеливо снимая сокровы с Бога.

Но не настигнув, взмывает. Туман,

таинственно разряжаясь, сбирается с духом

 

и, как бы охнув, приподымается, виснет.

Грузное облако, словно над садом сонмы немой саранчи,

обожравшейся известки, отчаливает со шварта.

Концы разматываются с тумб небоскребов.

 

13.

Пожирая пространство, мга обкладывает город

зловещей глохотой, словно вакуумная бомба.

Огромные жирные пальцы нащупывают кирху,

как запал потайного страха. Сметая

 

улицы и переулки, туман проникает в дворы,

вдавливается в окна, льнет к щеке, сочится

в сны и делает прозрачными вещи.

Лицо становится влажным, будто

 

от размазанных слез во сне. Сырая постель

отторгает кожу, как если бы ночь напролет

в ней тело каталось по ватным полям горячки.

У входа в залив, в самом сердце туманной прорвы,

 

мучится тяжко ревун. Его гуд столь мощен,

что движение звука подобно ветру

от мычания оскопленного Полифема.

Буй терзает сознание сна тоскою. Душа

 

вздыхает в ответ и мучится той же лярвой

на марлевой ткани яви. Плоть замещает туман,

его пульс вздымается в унисон с рыданьем циклопа.

В недрах облачности идет заклание солнца –

 

Белого Вола, столь огромного жизнью, что смерти

ему раз за разом все мало. Токи крови клубятся

половодьем слепоты, взятой в сути своей

негативом еще не воскресшего зренья.

14.

Двести пятнадцатый день муравей

зализывает иллюминаторы пирамиды

Трансамериканского централа. ЦУП неделю

откладывает запуск, как эвтаназию врач. Причина

 

столь же таинственна, сколь безупречна: погода.

Туман – сгущенное сумерек млеко, – как время

затопляет тридцатый этаж, увеличивая осадку;

укорачивая ход муравья к вершине.

 

Холмистый город выглядит как молочный

залив. Соты огней сочатся на рубках

семи лайнеров, оставшихся на постой –

переждать слепоту непогоды. Души,

 

взяв город в полон, собираются с духом –

выдохнуть моросью тяжесть греха,

чтобы воспрясть вознесением в облак.

В конце рабочего дня мойщик стекол

 

неторопливо закуривает и, перегнувшись,

вглядывается в роскошь забвенья ландшафта.

Тишина. Дорожные пробки сгустками перламутра

ворочаются, как в руках великана огниво сокровищ.

 

Жажда спикировать в белую тьму заливает глаза.

Он ложится навзничь и орет "Summer Time".

Люлька, качнувшись, перебирает страховку,

как звонарь – благовест, онемевший от страха.

 

Безветрие. Ревуны в Золотых Воротах

со всей полифемовой дури взвывают тоскою,

выдувая в дебрях фарватера вешки – плешки.

Танкер входит наощупь под мост, как в Сциллу:

 

от борта до борта – ни зги. Пропадает с концами.

Припозднившийся клерк на тридцать седьмом,

оторвав башку от цифири баррелей с нефтью,

одурело пялится в окна. Тумана прибой

накатывает поперек, и захлестывает удушье.

Утопленник, хватая ртом немоту, царапает лапкой стекло.

Флуоресцентный комбинезон уходит блесной на дно.

Клочья тумана затягиваются, как ряска.

 

15.

Шарeй выкатывает вприсядку на берег

бородатым, как облако, черномором.

Из усов разбредаются витязи караулом,

громоздят силуэты – сгустки тревоги.

 

Гигантская горлинка (с три этажа)

ходит павой в тумане, клювом

вздымая на пробу прохожих –

ищет святого Франциска, –

 

как золото в просе, как семечку в жмыхе.

И все гулит с тоски, и гулит, стеная

по жениху, по пище. Прохожий

со страху становится на четвереньки.

 

16.

Плашмя, руками вперед,

утопленница Африканка

ощупывает береговую кромку

и сучит из пряжи прибоя нить,

 

чтоб покрепче смотать клубок

лабиринта тумана, бинт вокруг сердца.

Заплутавшая чайка, вскрикнув, клювом

гвоздит по гузку в песок пике.

 

17.

Велосипедный звонок, дребезг трамвайных пробегов

канут, как серебро чаевых под каблуком шпаны.

Парсек созвездья Тишины вразвалку,

словно раскатистое молчание Саваофа,

входит кругами в восьмерки кварталов,

расходится взмахом крыла, вползает в улитку

слуха; закрывается наглухо, смотрит и обвыкает.

Колокола костела приглушаются ваткой

 

на языке. Гланды кирпичной кладки

забиваются под завязку дифтерийным налетом,

звон уносится в трюмы, и кричит сирена

сдавленным воскликом автовора.

 

18.

Я этого подонка вмиг приметил.

Красивый город пролегал меж нами,

как труп зазнобы, не разделенной в яви,

как шарф Настасьи между Мышкиным и Богом.

 

Мне нужно было осушить пространство,

чтобы достичь, войти и распознать:

его прозрачность ангела; исчезнуть.

Туман захлестывал мой шаг, как мысль – желанье.

 

19.

Я в сумерках встретил тебя со спины,

и не смог удержаться, чтоб не пойти за тобою,

хитрецом представляя твое удивление.

Но через сотню шагов вдруг раздумал окликнуть.

 

Я шел, размышляя сначала какое-то время

о тебе вне земли, и мне показалось забавным –

вот так, со стороны – с тобою совпасть, без ведома,

без узнавания. Я стал тебе подражать –

 

за спиной, поначалу твоей походке, движениям взгляда:

выплетая зеркало, чтобы войти – к сути. Тебя

интересовали таблички на перекрестках – ты шел

куда-то по адресу, и я решил с твоей помощью выбрать центр.

 

Я хотел войти в тебя со спины – и родиться: так мне

представлялось спасение.

            Но в город входил туман.

Половодьем он шел из твоего сердца, как Волга в мае.

Вскоре Дельта достигла неба, и в нем поплыли хазары.

 

20.

Он работал в пиццерии на доставке,

и город ведал изнутри, как лампа кинопленку.

Он нес пиццу в руках в термосумке

с серебряным нутром и серой шкурой,

 

как соловей, как море лунной ночью.

Нес бережно, как если б драгоценный

поднос, уставленный хрустальным Градом,

заставленный прозрачным, невесомым

 

точнейшим слепком города, в который

сейчас вползал туман одышкой моря.

Под вечер руки его плыли в свете

жемчужном фонарей и рассекали

 

клубящиеся призраки. Вдруг сгусток

молоки, взбаламученной движеньем

на сумке удержался, не вспорхнул,

и далее бесстрастно он понес

 

косматую башку – О – Олоферна,

и та, кривляясь, таяла и пела.

Когда входил в подъезд, с собою внес обмылок –

головку девственницы, с гривой, как комета.

 

21.

В момре, густой, как морок,

в кисельных ее берегах,

он идет, проникая сквозь стены слепцом.

Я едва попадаю в поступь – рывками,

как шарик воздушный на нити наития.

Я чуткостью взвинчен, как острогой колонок.

Хвост переулка покачнулся, встал.

Фасад шагнул и прояснился зевом.

 

Решетка калитки – фонтан чугуна;

лампа под сводом – ртутный дайм на зрачке:

перламутр на распашонке Петрушки,

шагнувшего в нишу парадной ходулей

 

и повисшего ангельской куклой в куканах.

Гудок домофона вязнет в марле

эхом опростанного бычка, – как шмель

в хризантеме, в росянке. Бзенькует калитка

 

и впускает его молчаньем. Сутулый

силуэт догорает грифельной спичкой, шипит

в влажных пальцах, как подпись в письме.

Подъезды в тумане не отличить от страха.

 

22.

Отворив, она ощупывает его лицо и водит

в воздухе пальцем, рисуя ему дирижабли в подарок.

И оползает по косяку, не в силах вычислить сдачу.

Второй месяц он носит сюда "италиан гарлик суприм" –

 

через день, как кружковцам в дремучем подполье.

Он привык, что не достучаться – любовь,

как глубоководная работа – требует от астронавта

черепашьего всплытия к яви. Иначе – всплывает бомба.

 

Из пустышки она просыпает ему на запястье

щепотку серебряного порошка. На порог выходит любовник.

Искристый сугроб вырастает холмом перед глазами,

он расталкивает санки к краю обрыва, солнце

 

наливается розовой нежной тягой, закат

обливает наст, и сладкий мартовский воздух

взрывом детства врывается в зенит мозжечка.

Спуск переходит в падение, вдруг реет и зависает –

улицы из дирижаблей медленным гуртом плывут

через грудь. Любовник складывает комочки

пятерок ему в ладонь и подводит к ступеням.

На вопрос: "кто здесь?" – очнувшись, ответил:

 

– Я – Орфей, оставшийся с Эвридикой.

 

23.

Последний десант в логово Заратустры – матки термитов.

Белый пузырь ее чрева дышит, разносит глотками

жизнь личин. Он к матке выходит, как на заклание.

Медленный пеленг ведет его вальсом в центр.

 

Отель "Донателло" на углу Кёрни и Гранта:

скорлупа лачуги, ядрышко – палаццо,

в холле рояль, в лифте Перселл, плюшевая драпировка,

спец. доступ по магнитному сезаму на потайной этаж:

 

зеркала сплошняком по чешуйкам ужей-коридоров,

зеркальные узкие двери. Коленчатость света –

головоломка отражения забегает вперед и снует обратно –

как ручная птица – профилем, бюстом, бедрами, ридикюлем –

 

вроде рукою подать, обомлеть от касанья: увы –

в трех десятках шагов стоящих девиц у лифта.

Одна улыбается и мигает. Избыток зренья

ломит темя, идешь через вертиго, как против шторма.

 

Я стучусь, зеркало отъезжает и – передо мной –

как водопад божества – в высотном провале,

за которым всплывает в тумане сокровище Града,

стоит страшный слепец с протянутой в ночь клешней,

 

закатившиеся бельма капают ему в ладонь.

Мы тихо меняемся с ним местами, и зрячий

выходит, помахивая порожней сумкой,

чертыхается о недостаче и шутит с эскортом

 

нереид, погружающихся в лифте. Я же –

наедине с окном – становлюсь на колени

и лакаю из лужицы лунного света, чтобы дыханьем

по серебряным вантам втянуть себя в дирижабль.

 

25 ноября, 02

В недрах морей

В трюме китовом воняет креветкой,

гангреной, жаждой, мыслью о бабе, хлебе.

Ниневия, разлагаясь, дает приток спермацету

и продвижению курса:

гребцы, наподобье дрезины,

давясь, из последней натуги

приводят в движение мышцы

плавника хвостового –

за глоток забортной воды.

 

Наконец Немо всходит

на капитанский мостик,

велит накрывать столы

и звать Иону на ужин.

Затем объявляет всплытие.

 

Иону мучит болтанка,

ему наблевать на ужин.

Тем более на ниневийцев.

Немо его понимает.

Но велит предсказать пророку

его, Немо, скорую смерть –

как избавленье, как радость.

 

– Иначе, сам понимаешь, Иона…

Иона понимает и кротко дает предсказание.

 

В мир входит рев продуваемого балласта.

 

Третьим глазом кит лупит в небо.

Пустоте посылает всплытия пеленг.

Или ей совершает зачатье.

И, прорвав горизонты шторма,

несет на носу закатное солнце –

играючи – шарик глубинной бомбы.

 

декабрь, 00

 

День у моря: Ларнака

I

Там за пригорком в серебре

клинком при шаге блещет бухта

(палаш из ножен ночи будто),

где субмарину в сентябре

 

сорок четвертого торпеда

вспорола с лету. – Так от деда

в кофейне слышал я вчера.

Затем и прибыл вдруг сюда.

 

Из любопытства. Ночью. Чтобы

кефаль на зорьке половить.

Опробовать насчет купанья воды.

И, может быть, местечко полюбить.

 

Таксист мне машет: "Ну, пока", –

свет фар, качнувшись, катит с горки.

Луна летит – секир-башка

над отраженьем в штиле лодки.

 

II

Ромб бухты тихо вдруг качнул восход.

И сердца поплавок приливом крови

шевелится – и с креном на восток

скалистых теней паруса на кровли

домишек белых вдоль по склону жмут.

 

В кильватере лучей стоит прозрачно

невеста-утро. Выбравшись из пут

созвездий карусели – вёрткой, алчной,

по свету местности приморской дачной,

нагой и восхищенной, держит путь.

 

Над небом рвется белый перезвон.

Штиль разрастается шуршаньем блеска

и поднимается со дна зонтом

зеркал… Вдруг бьет в натяг со свистом леска:

ночь – рыжая утопленница неба –

срывается.

     В руке – стан утра, нега.

 

III

Большое море. Плавкий горизонт

стекает в темя ярой прорвой неба.

Как мысль самоубийцы, дряблый зонд

висит над пляжем – тросом держит невод

 

метеоцентра: в нем плывет погода –

все ждет, как баба грома, перевода

из рыбы света, штиля, серебра –

на крылья тени, шторма и свинца.

 

IV

Чудесное виденье на песке

готовится отдать себя воде:

лоскутья света облетают,

и больше тело не скрывают –

 

не тело даже: сгусток сна,

где свет пахтает нам луна

и запускает шаром в лабиринт

желанья, распуская боли бинт.

 

V

Солнцем контуженный, зыбкий, слепой верблюд,

с вмятиной пекла на вымени полном стороннего света,

из песка вырастает, пытаясь прозреть на Зюйд,

пляж бередит, наугад расставляя шаги на этом.

 

VI

Натянув на зрачок окуляр горизонта с заката рамой,

по бархану двинуть в беседку рыбного ресторана.

Сесть за столик с карт-бланшем немой скатёрки,

чьё бельмо-самобранка будто Тиресий зоркий.

Опрокинуть в стакан полбинокля рейнвейна –

и лакать до захлеба этот столб атмосферы и зренья.

 

Десять раз опустело и раз набежало.

Бродит по морю памяти жидкое жало

луча – однакож, нетути тела, чтоб его наколоти.

Вылетают вдруг пробки, и дает петуха Паваротти.

 

Что ли встать голышом и рвануть к причалу –

раззудеться дугою нырка к началу.

То-то ж будет фонтану, как люстре, брызгов.

Но закат уж буреет, и полно на волне огрызков.

 

Постепенно темнеет, как при погружении.

Звезды дают кругаля, как зенки Рыб над батискафом.

Или – как соли крупа, слезы вызывая жженье.

От чего еще гуще плывут очертания лиц,

                местечек с их скарбом.

 

Вот выплывают Майданек и Треблинка, где утиль

женских волос, как лучей снопа, шёл в матрасы,

на которых меж вахт на подлодках

              ревели от страха матросы.

И луна точно так же доливала в полмира штиль.

 

июль, 01

Море II

Ни ветерка. Духота, обнимаема зноем,

словно сонная девка на скирдах – полднем.

Жар от камней шевелит подошвы,

поднимает на бреющий шаг – и обливает лицо,

 

как обвал прозрачной геенны – взор стеклодува.

(Вещь вообще, если ей привелось попаданьем

взорвать собственную идею – прозрачна.)

Вдоль обочины залежи фруктов – раскоп Сезанна.

 

Как воздух огромное море наполнено штилем.

Мурашки случайного бриза рассыпаются ополчением.

Горизонт длится изгибом бедра Елены к Юрзуфу.

Полоумная чайка в пике вопит дознание: "Кто ты?"

 

Солнце, снижаясь, взорвало уже бойницу

башни замка дона Гуаскоторговля однако

никак не двинется с места. Как судьба немого.

Кляксы роняет тутовник. Ящерка слепнет.

 

Отдыхающие "муфлоны" дохнут

от жары, хлещут пиво так круто,

что вместе с ним, увлекаемы разжижением

мозга, стекают, как в минное поле, в море.

 

Сами фрукты для них отрава – не цены. Вдали

пьяным пловцом, вышибая – как лобаном, играют дельфины.

Публика рукоплещет. На "спасалке" лениво встает тревога.

Солнечный призрак дона Гуаско потягивается в бойнице.

 

Девочка лет двенадцати – иссиня-черная коса, ожиданье –

задумчивость и кротость, к которым припасть, как к злату –

торгует янтарным мускатом. Белая овчарка – афган:

сжатый взрыв мышц, вспышка сахарной кости в пасти –

 

ловя иногда свой обрезанный хвост, лежит у ее ног охраной.

Глаза девочки разливают мир, как солнце – прозрачность.

Прозрачность, в которую войти – как выйти.

Потому что мир без лучшей души не родится.

 

Бриджи до золотых колен. Теряется, когда спрашиваю:

                        "Сколько?"

Солнце лупит в развалины башни последним залпом,

и чернеет силуэт Гуаско: сны наместника туги и смертны,

как течь в генуэзских корветах. Карий воздух Рембрандта

 

наступает приливом заката. Она тянется за безменом, из ткани

выныривают острые коленки, тянутся бедра:

                   сплошной волдырь –

видимо, плеснули кипяток на младенца. И смотрит.

На вытянутой руке: "Вот столько". И тогда понимаю.

 

"Да, вот именно столько, что меня нет и нет. Потому что

ты смотришь в меня: в прозрачность". Я протягиваю руку,

чтоб взять. Афган, взметнувшись, перекусывает мне запястье.

Невидимка отходит, рассыпая гроздья муската, как солнце.

 

10 августа, 01

 

Камень

1.

Еврейка – мать, папаша – пьянь,

антисемит и слесарь. Еще сестренка.

Семья жила в Солотче, под Рязанью.

В Чечню его забрили по весне –

мать сбереженья все тогда снесла

врачу – наркологу и гаду, чтобы

он мужа ей поправил навсегда –

и потому на взятку не хватило.

 

И он пошел. В саперы записали.

Понятно, не хотел, боялся. Слово

"сапер" к тому же вызывало бред:

ползет он тихой сапой по лугу –

высокая трава – ковыль и васильки

качают волны над сознаньем; душно;

пчела поет, кузнечики гремят

и брызгают щекоткой рикошета –

и вот, как тигр – добычу, видит деву:

роскошная прозрачной наготой,

в примятых травах истекает негой –

в объятьях солнца, полдня. Клевер

она вплетает в волосы себе

и раскрывается просторней для

лучей – пронзая, превращающих ее

в полуденницу. Он – уже без сил –

себя бросает в наготу, однако

светило бьет его наотмашь в темя,

и жуткое паденье в сапу, в морок

его протяжно тянет через строй,

где дембеля с заботою хозяек,

взбивающих на завтрак гоголь-моголь,

его лупцуют бляхами в оттяжку…

"Чур-чур", – он бормотал при этом

и встряхивался, чтобы навести

сознание на резкость и увидеть –

реальность: улицу, прохожих, двор…

Да и вообще – вплоть до седьмого

мечтал он в летное, в Тамбов, податься

(однако зрение внезапно подкачало),

а уж никак не о саперном деле…

 

2.

Два месяца сап. курсов под Дербентом.

Учебный бред плакатов, разбашлявших,

как на лубках простейшие примеры

"ловушек-на-себя". Плюс – практика:

сплошная бeстолка – взрывалось всё,

за что бы он ни брался: "рожки", "сушки",

"растяжки", "попрыгунчики", "лягушки",

"фугасы-с-кремом", "завозухи", "стечки"…

Прогресс был только в том, что научился –

когда инструктор "ёбс" среди разбора

уныло возвещал и в списке череп

очередной с любовью малевал, –

уже не дергался, а только дул

на взмокшие от напряженья пальцы.

Его так и прозвали в труппе: "Смертник".

 

3.

В сап. школе всё же было развлеченье:

раздолье самовола. Он впервые

тогда увидел море. На него

оно произвело – не впечатленье,

а потрясение – сродни тому,

как божество громадное, пахуче

дыша опасной близостью, внушает

надсмертный трепет избранному им.

 

Сначала он, покинув часть, учуял

какой-то терпкий и тревожный запах.

И запах этот вел его, волнуя,

вниз переулками, сплетенными в клубок,

минуя сгустки каменных компaсов,

сквозь катакомбы теплого заката –

вниз, вниз… Вдруг шоры стен раскрылись залпом.

Огромная пахучая зверюга

у ног его лежала.

       Словно время –

сверх-будущее: то, чем вечность-матка

потомков венценосных кормит впрок…

 

И тут ему почудилось, что море –

как если бы при взгляде на слепца

в чертах его мелькнуло ваше,

пусть передразнивая, отраженье, –

что море сложно смотрит на него –

как будто бы в провал, в который, глянув

лишь раз, ты вечно смотришь, словно в букву

клейма на собственной сетчатке. Словно –

в парение медлительное смерти,

в медлительное вознесенье жизни.

 

4.

Когда увидел пенные барашки, то подумал:

ледоход. Как по Оке шествует грузный лед.

Людины, как отмершие облака, ноздреватые,

грязно-белые, натруженные качкой лёта.

Придонный стеклянистый лед

всплывает, охнув, как подлодка с ходу,

идет в обратку, гнет кусты, звенит

бубенчиками, мешаясь с птичьим гамом…

 

И так как думать презирал, почуял:

суть моря в принципе горизонта,

в тайне дальной прозрачности – что за ней;

в тайне поверхности – немыслимая, непрямая

сумма податливости проникновению

и недоступности глубин, "пространства-за".

И еще: море – будущее без капли прошлого.

 

5.

(Жизнь как движенье заканчивается

как правило на берегу.)

 

6.

Большое море. Равный воздух.

Горизонт проколов, парус дал течь рассветом.

 

7.

В степной Чечне пыль замешивает

своих и чужих, множит потемки грядущего,

страх. Восемьсот граммов пыли

на бушлат. Пыль напитывает тело,

и оно, разбухшее, становится чутким,

как ослепший глаз. Внутреннее –

становится серым, неясным,

неотличимым от зренья. Пыль

стирает кожу противостояния,

уничтожает врага, делая его внутренним.

Война ворочается против себя. Пыль

тучнеет – разъедая, перемалывая,

превращая в себя – ландшафт, войска…

Все время хочется стрелять в облака

пыли и материться. От страха – вроде молитвы.

 

8.

В Чечне он сразу понял, что он шваль,

что – большинство. Сгорая от стыда и страха,

он шел со взводным по дорогам –

фугасы, мины шаря – как трюфеля свинья.

Когда вдруг пикало – "пи-пиии" – он матерился:

неумело – но бранью страх он заклинал, –

и, обливаясь потом, разгребал –

как археолог хрупкий прах хазара.

 

Однако скоро это кончилось. Однажды

он видел, как команда БТРа

в кустах у блокпоста козу сношала. После

солярой куст кизила подпалили

и ржали, глядя, как животное плясало

на привязи вокруг огня.

И он смотрел, не в силах оторваться.

Как и козы хозяйка: старушка русская –

то плакала, то вдруг крестилась, причитая:

"Машка, Машка, беги, сестрёночка, беги."

 

И он сбежал. Туда – где был вчера с сержантом,

вверх по дороге к Курчалою, где

полдня на поле вешки проставляли,

чтоб завтра зону минометом прочесать.

Но ни черта не получилось – только

сломило ногу, будто спичку (грохот боли),

поддых вломило жаром, дальше – темень

густого, как блаженство, забытья.

 

Едва за членоповредительство его не посадили.

Спасибо взводному: сказал, что сам послал.

 

Вернувшись с комиссовки, рубанул: "Мы едем".

Когда папаша забыковал подписывать развод

и разрешение на выезд – врезал:

и костылем и сковородкой, чуть не угробил:

спасибо, мать отца оборонила.

 

9.

И вот приехали. На пенсию его

в чудесном месте поселились – в Несс-Ционе,

в Сиона Чуде. Полчаса до моря. Городок –

косые плоскости известки, черепицы –

как парусник на шторме хoлмов, в пене олеандров.

Кругом пардeсы – апельсиновые рощи:

развешанные молнии шаров,

плантации восходов и закатов.

С холма окраинного – распашной ландшафт,

раскатистый, как пение победное Навина:

чуть сизая, мечтательная дымка –

волнистые, желанные объятия Земли,

припасть к которой – как взойти

к возлюбленной: в свободу впиться насмерть.

 

10.

И вот уже полгода каждый день

приходит к морю – как к молитве.

(Ведь молитва на известном языке

не понятна не-человеку – Богу.)

 

На костылях приходит к морю, как

о воздух переломанный кузнечик.

В рубахе белоснежной, с сумкой, где

два яблока, "Над пропастью во ржи"

и трудные пособья по ивриту.

 

После ульпана каждый день.

Он платит гроши за проход по пляжу

и ковыляет к своему местечку под утесом:

вверху торчат прожектора и вышки

с колючим огражденьем морпехбазы.

От берега в ста метрах – глыба: туша

затопленного танкера; граффити –

размашисто по крупу – Mobi Dick.

 

11.

Ты, наверное, помнишь тот берег? костер из плавника

под утесом, – на нем видны были вышки местных пехотинцев.

И как эти энтомологи в беретах нас ото сна,

сплетенного любовью из рук, до бельма ярким пинцетом прожекторов

отрывали, бросая морским ежам в качестве гостинцев.

И как мы плыли в фейерверке планктона, его взрывая гребками,

и светящиеся наши тела рыбам виделись знаком Близнецов,

неким случайным собранием светлячков,

и мы рассыпались, чтобы быть ближе. То есть – везде. Мы знали,

что тот брошенный танкер, севший после шторма на мель,

кто-то в шутку прозвал Моби Диком. Мы плыли к нему,

мы взбирались по якорной цепи. Луна всматривалась в нас, как в пастель

пепельно-розовую, как в собственное произведенье. Нас ко сну

так клонило, как только бодрствующего может клонить к яви,

и когда светила взошли – у каждого по одному над головами,

то мы – как и сейчас – что-то мучительно припоминали.

 

12.

Приходит к морю. На песке:

почти полет – тире, две точки.

И в воздухе – почти-что танец:

мах маятника, фавн, Нижинский мертв.

 

Фавн знает по минутам расписанье

заката. Знанье это есть отчет –

в размеренности жеста сотворенья –

ежемгновенного усилья мысли Бога,

которая удерживает мир.

 

Он не купается, он ждет, усевшись

на им примеченный, размером с том

великой Книги, камень. Море – пляшет, или

шевелится, дрожит мурашкой ряби.

Камень – кусок известняка, с вкраплённой

галактикой моллюска. Теплый.

 

13.

И вот настало праздничное время –

Пурим по всей Земле пустился в пляс.

Но одиночество еще пока всесильно,

и вместе с ним хромает к морю –

прислушиваться к празднику внутри.

 

14.

Шторм постепенно идет на убыль.

Катер торпедный все меньше похож на щепку.

Если порыться в кармане, найдется рубль:

гриф двухголовый, зрачок расклевавший в решку.

 

15.

О неба шторм! О пены

залпы – поток вселенных!

 

16.

Время праздника для Земли и жизни

карнавал баламутит для света смеха.

Звон и песня, и радость в обнимку пляшут.

 

Шторм огромный. Ни ветерка. Гвоздь солнца,

закат гвоздящий в прорве горизонта.

Глухо радио над "спасалкой", проорав

о срочном сообщеньи, сообщает.

 

Терракт в кафе на улице Бен Шломо в Яффо.

В нем школьники справляли Пурим:

водили хоровод – с дебилом Амалеком, Мордехаем,

с красавицей и умницей Эстер, –

ребята в ряженных костюмах веселились,

плясали, пели, стряпали капустник –

и тут врывается в их круг араб,

одетый одноногим Флинтом, с ятаганом

наперевес, в платочке – и танцует,

и пляшет, машет саблей и орет

какой-то безобидный выкрик, но зрачки

как раз и выдали – их блеск, похлеще ятагана.

 

Охранник, как смекнул, то тут же

его взял на прицел, но дети, дети

пирата взяли в круг и закружили.

Все длилось несколько мгновений,

длиною каждое в две жизни.

Ревмя ревя охранник толстый Арик

раскидывал толпу, сбивая навзничь

детей, и музыка гремела, и ужас был немым.

Двенадцать раненных, пять насмерть. Всю обойму

уже безумный Арик разрядил, хотя рука,

начавшая стрелять, упала на пол –

пришлось поднять и выпутать курок из пальцев.

 

И вот еще: "пират" был в самом деле одноногим –

на колодке была приклеена листовка:

зелеными чернилами алгебраический орнамент бреда:

кому-то сообщала, что такой-то

"алах акбар, джихад, я мщу, я мщу".

Нет, у него предчувствий не было.

(Предчувствия вообще удел невинных.)

Хотя и знал, что у сестры сегодня сабантуй.

Он не спеша оделся, вытряхнул песок

из одного сандалия, прищепкой

схватил штанину (воздушный велотрек)

и двинул к остановке – ехать в Яффо.

 

17.

Слепой закат лизнул ему плечо. Он обернулся.

Макушка канула за горизонт – мениск,

дрожа, перегорел, и тут же вал – огромный,

как буйвол белый возносящий деву-небо –

обрушился на буну и догнал

его. Он и не думал утереться.

 

18.

Впервые в жизни он увидел море.

Огромное, как приключенье, море.

Уйдя по берегу за город, видел,

как пастухи овец купали в море:

охапкой их в прибой вносили

и отпускали. Шерсти поплавки

катались в волнах. Кротко выбирались –

чуть просветлев, как облака с восходом.

 

19.

С тех пор по городу гулял он смело.

Любил забраться в самый верхний ярус,

откуда от базара шла стена –

руины укреплений Сасанидов,

тянувшихся от моря до предгорий, –

чтоб в самом узком месте схорониться

от урагана волжского хазар:

широкие безбровые их лица,

с по-женски длинным волосом – как прапор,

накатывались с Севера не для

того, чтоб воевать богатых, но

чтобы богатство уничтожить (хаос

работает как Бог – на сохраненье).

Прогулка его шла по каменным уступам

обрушенной границы Эмпирuй.

Спустившись в море, оглянулся в гору:

стена змеей стекала, и качался

амфитеатр города, срываясь

со шварта, как бугай мирской – за телкой.

 

20.

Сестренку схоронили в полдень. На закате

он вышел из дому, оставив мать с соседкой.

На пляже долго не засиживался.

Перед уходом взял на колени камень.

Внимательно всмотрелся, вынул ключ,

и что-то процарапал. Сдунул крошки.

Затем из сумки вытряхнул все книжки.

 

Камень уложил – бережно, как ребенка.

 

С макушки снял кипу – распорядитель

всучил на кладбище – сказал: так надо, –

на книги бросил, а заколку к брючине

второй приладил у прищепки.

 

Потом – на дознании – сторож пляжный

добавит: "Еще я заметил, что, уходя,

он криво как-то улыбнулся – не мне, скорей –

себе, он был задумчив: сморщив щеку –

недобро, странно, но может быть мне показалось."

 

21.

Да, сестренка на опознании улыбалась:

шрам отмытый с виска через щеку.

 

22.

А потом в новостях сообщили: прошел

мимо Мечети Камня на Гору,

и там совершил сожженье:

облился из бутылки и зажал

под локоть к костылю,

как книгу, камень; закурил,

вдруг вспыхнул и, пылая,

двинулся к посту: арабы

ему не думали мешать –

смотрели, как герой вот так –

обычно – протестует.

 

Проковылял лишь четверть склона.

Встал на колени, догорая,

и к камню приложил лицо.

 

Потом пришли наши и скрыть не дали –

на камне надпись: "Закладной. Для Храма".

 

27 августа, 01

 

Третий сон

I

Сегодня под утро мне снилась погоня,

где я был преследователем. Я загонял

ужасно противного, немощного старикана,

с печатью рожи Паркинсона на лице.

Старик улепетывал как мог – ковыляя,

упадая, страшась. Я хотел придушить его –

из жалости, но сама эта жалость

разжимала мне руки. Старик

был безответен и вел себя животным

образом – обмочившись со страху.

Мешковатые серые брюки, потек,

будто надел после купания на плавки.

Вдруг я осознал свою ярость.

Этот старик – я сам.

Тогда мне было лет 80.

 

II

В заглохшей машине, руки на руль,

оглохший от темени дня, февраля,

от кровотока МКАДа, взорвавшего перепонки.

На обочине тлея, фара выхватывает затылок:

бугорок сугроба, который, стаяв,

 

приоткрыл облезший, как тундра, трупик

щенка. Ничего не вижу, хочется плакать.

Комар снежный бьется по глянцу наста.

Бескровно. Отмершие голоса

талыми ручейками вползают в жилы.

 

Умереть, отказать эволюции, продвиженью

пустоты – на дрожжах новых смыслов,

бежать водолазом в Мертвое море –

раскопать Содом, обустроить правду:

тем огромнее грохот МКАДа. Грохот,

как и всякое колебание, переходит в тепло, –

и тем скорее тает сугробик, гробик.

Комар-попрыгунчик оживляет укусом щенка.

Память есть мышца звука,

зависть глаза перед потухшей фарой.

 

Шкурка щенка под затекшим веком

расползается в космос ландкартой

от Обской губы до Камчатки, – и к Югу

тает сугроб, обнажая живот,

подбирается к паху.

 

III

Третью ночь мне снится день, в котором

я умираю, мучительно просыпаясь.

Измотанный этим сном, нынешним утром

я постарался припомнить, в чем было там дело.

И было ли в самом деле? Слова

припоминания раскрывались во мне,

словно воздушная кукуруза:

твердый, как жернов, глянец зерен,

раскаленный моим напряженьем,

распускался мягким свето-пухом,

 

белым, словно соцветье хлопка.

(Белизна есть сгущенье света, в то время

как потемки есть сгущенная пустота.)

И вот, что там мне приоткрылось.

Берег Мертвого моря. Кумран.

Мы с Максом ночуем в раскопе.

Ломаем на пенке пиндыр, запиваем

белым сухим. Духота. Комары. Кругом бездна,

ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю

крадусь по малой нужде. Струя

 

зарывается в темень беззвучно…

Всходит луна. Светом огромный воздух

заливает ландшафт, как софиты футбольное поле

перед кубковым матчем Армагеддона.

Серп моря внизу цвета медного купороса,

цвета арака – арабской анисовой водки.

Мы взбираемся на заветный пригорок,

где искрящийся столб: жена Лота.

Говорит рабби Биньямин: "Хотя

протекающие мимо стада

 

и облизывают этот столб, но соль

вновь нарастает до прежней формы."

Я встаю на четвереньки, и язык мой немеет

ослепительной белизной, прощеньем…

И вот пробужденье. Ржавый баркас.

На палубе мне надевают колпак водолаза.

Поднимают лебедкой за шкирку.

И спускают за борт – в плавку соляных копей.

Я шагаю по дну – от Гоморры к Содому.

Но на середине кончаюсь дыханием яви.

 

IV

И вот мне снится

шестой день хамсина.

Вечер. Закат, замерев, пляшет

по черепичным холмам

песочным гигантом:

амбал, подпоясанный облаком,

как кушаком. Духота.

 

В бойнице окна

небо завалено барханом

аравийской пыли.

Будто жадина – златом.

Городок неделю

раздавлен хамсином,

как малярийный больной бредом.

 

Горизонт приобретает контуры тела,

наподобие гамака. Температура

воздуха выше, чем тела в горячке.

Гемоглобин, кривляясь,

пляшет на углях.

 

Духота. Потолок мансарды

наплывает складками,

смещается и течет

серебряным гофром

брюхатого цепеллина.

Брюхатого жаром бреда,

жарой и бурей.

 

Пятно натека февральских ливней

наползает косматою рожей Эйнштейна.

Амбал, распоясавшись,

отступает на квартал к морю.

Губы шевелятся, то ли

превращаясь в жабры, то ли

припоминая на ощупь

главное слово любви:

"Умираю". Эйнштейн

гримасничает и вползает

по трапу в кабину. Ладонь

режет плотный, как мякоть, воздух

на пирамиды, октаэдры, башни

и, взвесив, подбрасывает вослед

дирижаблю – магнитной миной.

 

В окне песочное солнце

взрывает теменью город.

Амбал корчится, осыпаясь. Тучи

аравийских пустот

проглатывают дома, зрачок.

Сумрак вползает полчищем в мозг,

как во взятую крепость. Горят

нефтью жилища, рычит и воет

казнимое население.

 

Утро. Выхожу голышом, как в рай,

на капитанский мостик.

Колбу кабины пронзил, засыпал –

стог просеянного облаком света.

Штурман – белый китель, золотая фуражка:

журавль, – склонившись над картой,

бросает из клюва кости, чтоб выбрать

азимут курса. Кровь в жилах теплеет

током рассветного света. Альберт

стоит у штурвала с чашкой

эспрессо в руке. На меня

ноль внимания. Облака – его космы

плывут грядами, громоздятся –

баржи, сухогрузы,

груженные известкой

и белыми от счастья городами.

Внизу, в прогалинах,

текла порожняя планета.

И тогда в меня упало слово: ты.

Ко мне моя любовь вернулась.

Потому что смерть есть тяга

огромного как солнце дирижабля:

геенны раскаленная прозрачность.

 

Месторождение

Белая царская нефть

горюче вползает в жилы,

полонит кровотока сеть,

рыщет себе наживы,

бередит содроганием мышцы.

Телотрясение жертвы –

примета агонии и откровенья.

Кровеносной системы невод

держит бьющейся рыбы взлет.

Удары мощны, беспощадны – жила

из клубка в шестьсот верст

тянется веретеном снаряда.

 

Белая тайная нефть сочится

сквозь поры подземного сновиденья,

словно "черемуха" по переулкам улья.

Палеозой затопляет мой сон, в котором

под низкими сернистыми облаками

(такими же, как в Капотне)

мечется Дух, – то ли от страха, то ли

не зная уже за что взяться.

 

Лужи, гейзеры, камни, гады,

вулканы, разломы, зиянья

громоздятся, бурлят, распинают планету.

Земля скукоживается до размера

головных полушарий. Крематор,

взметнувшись к поживе,

меняется с мозгом сутью,

геометриями желаний,

и во сне сводит пах: язык ледника,

громыхая моренами, валунами,

сползает вниз живота. Война

 

нынче больше похожа на кару,

чем на сражение. Теперь

не пойти в рукопашную, не сдернуть штык:

враг незрим, и смерть

приходит теперь не по земле,

а валится с неба. Нефть

 

булькает, гогочет в горле, парит,

пламя сна отверзает уста, палит, –

и с факелом этим, блюющим,

иду напролом через эру,

палеозоя потемки раздвинув.

 

Язык завершен, обесчеловечен,

теперь только рев немоты,

рык и вой боеголовный, болиголова.

 

Иду. Дух мечется со страху, ища

убежище. Земля дрожит и плавится,

пустыни застывают кремнистым

разливом, чтоб Дух

всмотрелся в себя –

для опознания.

 

Братство

1.

Сестра моя очнулась и плывет

царицей белой над пустыней:

под взглядом плавится песок

– и дот –

и зеркальцем, чтоб посмотрелась,

стынет.

 

Я ждал тебя –

шесть тыщ прошло.

Теперь ловлю сосок

сладчайший солнца

над Междуречьем –

и тяну, тяну

затменья слабость,

онеменье – к донцу.

 

Черно, пьяно

твое, как детство молоко.

Твой Царь еще не протрубил

отбой.

Сомнамбулой плывешь ты

на ветру.

И волосы твои вплетают в бой –

поводьями

трассирующей наводки.

Свинец, уран и сталь

полощут глотку.

 

2.

Я сох по тебе без сна.

Проползали века.

Теперь ты пришла.

И свет проколол глаза.

 

Знаю, что ты мила.

Знаю, к морю придешь, бела.

Осадочной породой дна

я опаду к ногам твоим, сестра.

Составлю пополнение –

горючею пол-литрой

великому затмению.

 

3.

Вновь я вижу тебя,

пахучее синее море!

Бурунов белизну –

борозды пашни прибоя.

 

Солнце жарит простор,

и немое белое горе,

облик чайки приняв,

уменьшается над головою.

 

Март

1.

В календаре это как крыши конек, или

все равно что пойти по перилам

на воздух упругий с подскоком –

косточку на языке светилам

 

протолкнуть в мякоть ока, –

в сочную света силу,

прозрачней слова простого:

выстоять на границе

 

тела и звука. В лицах

ни кровинки –

чем меньше мути,

т.е. жизни,

 

тем больше света.

Солнцерыба взрывается чешуей,

как рассвет сверхновой.

 

С огромным, как воздух, ранцем,

набитым шестьютысячелетьем

плыть и плясать первоклашкой.

 

2.

На ночном козырьке в полнолунье

мне снилась простая собака,

голый лес и поле озимых.

Изумрудная оттепель

 

в белом нежном подбрюшье.

Серебряная собака тащила

в зубах мой сон – мою кость,

мой плуг кистеперый:

 

чем чернее бумага, тем шире поле.

И сердце так билось тиком,

толкало мой бег в упаданье

над краем светлого леса

 

колонн, ног огромных небес,

к которым припасть губами

мха – к сосновым розовым векам,

корабельным чешуйкам света.

 

И в поле на бреющем грач летал:

в глянце перьев день ночи

упадал, кувыркаясь планетой.

Сел, зорко прошелся по борозде,

 

наблюдая, как добрые мягкие руки

марта кропили меня землей,

теплой и талой: лоб, глаз светосилу,

русский язык похорон, чернозема сытную ласку.

 

И муки мои тащила собака,

припадая, и грач следил.

 

3.

Я кладбища ненавижу –

их клад, их сытая прорва

их знание хуже глада.

Снег – вертикальное погребение –

 

отсюда, из белых столпов паденья,

мне еще видно, как стынет громкий,

взъерошенный козодой – и вдруг пронзает

черной трелью тугое,

 

как мясо солдата, время.

Как обнять шесть десятков веков разлуки?

Смертным важно шепнуть

в слепок руки пятипалый воздух,

 

звук разогнать до покражи мысли.

Но пока в моих легких полмира –

дерево бронхов, святое разъятье, –

я тебя донесу – вверх и вниз,

 

дам Богу на ощупь.

И себя закатаю в откуп.

 

4.

Нет у времени молвы.

 

И Господь заливает мгновение

в половодье, где я Мазаем

тысячу солнечных зайцев

везу для тебя.

      Когда я умру,

ты закутаешься в солнечную шубу,

как в конце аллеи в протуберанец.

 

Содержание

Пчела       5

Масленица   14

Карьер      17

Пение известняка 21

На низах    24

Мост. Туман. SF   35

В недрах морей    47

День у моря: Ларнака    48

Море II     51

Камень      53

Третий сон 64

Месторождение     69

Братство    71

Март 73

Сайт управляется системой uCoz